РИФМЫ СУДЕБ

Окуджава и Даниэль

  В ту пору мы снимали на зиму дом в академическом посёл­ке Перхушково — это по Можайскому шоссе, по Белорусской железной дороге. Мы — это Юлий Даниэль, наша подруга Ма­рина Перчихина, собака Алик, кот Лазарь Моисеевич и я. Мно­го белого снега (в Москве такого не бывает) плюс загородная оглушительная тишина, плюс «Свидание с Бонапартом» — та­кова была для нас формула счастья в ту зиму.

Что касается посёлка, там испокон века все были свои. Только мы чужие. А кто, спрашивается, любит чужих? Ещё того хуже _ репутация Даниэля. Академический посёлок затаился: под боком живёт политический преступник. Газовщик, ходив­ший по дачам проверять котлы отопления, доверительно сооб­щил: «Они говорят, что у вас под кроватью рация спрятана». Для чего нужна рация под кроватью, мы так и не узнали.

Нужно сказать сразу — со временем у нас в Перхушкове завелись друзья, да и вообще предубеждённое отношение к Да­ниэлю было исключением: обычно он, вернувшийся из нево­ли, везде и всегда встречал сочувствие и симпатию — впрочем, это к делу не относится... Простите, да почему же не относит­ся? Ещё как! Но об этом после. Сейчас же вот что: к Юлию при­ехал Булат.

Слух о визите Окуджавы разнёсся моментально. Во-пер­вых, при въезде в Перхушково его опознал некий почтенный профессор, оказавшийся по случаю в сторожке — пункте охра­ны посёлка. Опознал и сообщил сторожу, кто проехал. Во-вторых, беседовавшие неподалеку от нашего дома две дамы сво­ими глазами видели, как у крыльца остановилась машина, а из неё сам Окуджава вышел и гитару вынес. Да не просто же так он гитару таскает — значит, мало того, что в гости приехал, ещё и петь будет. А кто нынче его песен не знает?!

После визита Булата отношение к нам стало меняться. На межсугробных дорожках встречные стали с нами осторожно раскланиваться, особенно в сумерки, когда не видно, кто с кем раскланивается. Тем не менее обращались исключительно к на­шему псу:

— Хорошая собачка, хорошая!

И спрашивали именно хорошую собачку:

— А что, Булат Шалвович ещё приедет?

Алик молчал, соблюдая конспирацию. Булат же иногда при­езжал. Перхушково ему нравилось. Он попросил, чтобы ему тут разыскали тихий домик — роман писать, и тихий домик чудом нашёлся. Булат его снял на зиму и поселился неподалеку от нас.

Итак, Булат писал роман. Работал в ритме строгом и чёт­ком, но легко, без творческих мучений. Аскетизм быта ценил, никакой лишней вещи в его чистой комнате не было. Немногие предметы хозяйского дома оставались тут же, но в его жизнь не включались — их словно бы и не существовало. Однажды мы за­шли к нему днём, он дремал, укрывшись то ли пальто, то ли курткой — по-солдатски, как шинелью. Вечером по телевизору смотрел футбол или заходил к Юлию, приносил главы романа, одну за другой. Это и было «Свидание с Бонапартом».

Днём я отправлялась в Москву на работу, вечером возвра­щалась в холодной электричке, гадала: принёс — не принёс...

Сейчас, перечитывая роман в который раз, снова вижу пе­ред собой обжитую нами перхушковскую кухню, древнюю клеёнку на круглом столе, отмытую с содой, протёртую специ­альной тряпкой, покрытую салфеткой — это мы с Мариной, допущенные к чтению, отправляли ритуал, разложив драгоцен­ные страницы Булатовой рукописи. Нет, машинописи, конеч­но, но так отчётливо слышалось дыхание минувшего времени, что иначе не скажешь: рукопись (а печатал ли он сам или отво­зил в Москву машинистке — не знаю). Роман рождался, рос на наших глазах, и мы следили, затаив дыхание, за тем, как растёт Булатова проза.

Юлий читал первым у себя в комнате. Иногда вечером шёл к Булату за очередной порцией «Свидания». Замечания Юлия он выслушивал внимательно, но не думаю, что спешил что­либо менять. Да и Юлий вряд ли придирался. Впрочем, нам не часто выпадало слышать их беседы.

Булат иногда уезжал в Москву и привозил книги, нужные для работы. Приносил что-нибудь и нам. Помню мемуары Луи­зы Фюзи, французской актрисы, — она и стала прототипом Бу­латовой Луизы Бигар. Вернее, прототипом той части, что напи­сана от имени мадемуазель Бигар, стали мемуары мадам Фюзи. Только Луиза Окуджавы получилась в большей степени фран­цуженкой. Помню также старинную книгу, в которой и были эти мемуары. Думаю, это был «Пантеон и репертуар русской сцены». Если память не изменяет, там же было — о деле Сухо-во-Кобылина: его обвиняли в убийстве подруги-француженки, тоже угодившей в Москву.

Сейчас мне не восстановить, что из реалий московской жизни 1812 года было взято Окуджавой из подлинных мемуа­ров, что увидела Луиза Бигар и что увидел он сам в пространст­ве своего романа. Но зато могу поручиться, что точно знаю, где на Поварской стоял дом, в котором в 1812 году жила Булатова Луиза, хотя, конечно, и следа не осталось от него в новом город­ском пейзаже.

И так мы были захвачены этим чтением в ту зиму, что тень Бонапарта вдруг проявилась над деревней Салослово, она была рядом — через шоссе.

Чтобы дойти до сельмага, где водились, как положено, подсолнечное масло и спички, приходилось миновать беско­нечно длинный коровник, перед которым стояло болото. Гово­рили, что неосторожная корова может там и потонуть. Разило от коровника так, что хотелось повернуть обратно (в романе об этом — вскользь, но не знаю, насколько в том замечании по­винно Салослово).

А у нас завелись деревенские знакомства. Мы подружились с Евдокией Кулагиной, или бабой Дусей. Если я долго не при­ходила, она ковыляла к нам, оставляла записку: «иРа в чОмде-Ло?» Вот она и рассказала про французское кладбище. Было оно, было — когда она молодая была и далеко и легко ходила. И на памятниках по-французски было написано...

— Дуся, а ты по-французски читать умеешь?

— А то нет! — Дуся была амбициозна и не допускала досу­жих подозрений, оберегая свой престиж. — На памятниках, говорю, написано было буквами французскими, да и старые люди сказывали: это, мол, ещё с той войны.

— А где то кладбище?

Но Дуся позабыла.

Когда роман был опубликован, в последней строчке стоя­ло: Салослово, сентябрь 1979 — февраль 1983.

Наверное, Окуджава не просто так поселился в маленьком домике именно в этих местах, чтобы писать роман о 1812 годе.

Под Новый 1980-й год я заказала бабе Дусе кукол для по­дарков под ёлкой. Ёлка была великолепна, нам принесли её пря­мо из леса. Что касается кукол, Дуся их шила как Бог на душу положит — они были неуклюжи, нелепы, неимоверны; но такая в них ворочалась первобытная мощь! Булату досталась лошадка.

Сейчас, заходя в музей кукол, открытый Ольгой Окуджа­вой на Варварке, всё забываю спросить, дожила ли лошадка до музея, что-то я её не замечаю среди пёстрого кукольного наро­да. Но лошадка вошла в состав той зимы, когда мы читали гла­вы романа.

* * *

В ту зиму, если Булат брал отпуск от труда, мы могли ожи­дать, что будет гитара, что будет он петь. По посёлку бродили интригующие слухи. Ведь если Булат Шалвович пойдёт к Дани­элю не просто так, а с гитарой... И хотя Даниэля следовало сто­рониться, — но Булат, но Окуджава, но песни его! Ах, пропади всё пропадом! Может быть, стукнуть? В том смыс­ле, что постучать в дверь, просто, по-соседски, как ни в чём не бывало: «Мы тут мимо шли... решили на огонёк...»

К самому же, если встретится на пути, — не подступиться: замкнут, насторожен. Не подпустит близко, — это видно. Да вот и сам он, лёгок на помине, запирает домик, идёт, — но без гита­ры! Но что это? — с ним женщина с ребёнком на руках: здоро­вый малый, закутан в шаль. И шагают как раз к Даниэлю.

Дело же было в том, что Булат, не любивший свою Славу, о вечере «концерта» объявлял заранее. Тогда к нему шла Мари­на с огромным серым платком — гитару прятать. Гитара закута­на «с головой», и идёт рядом с Окуджавой цыганка с ребёнком. Проделка срабатывала: «на огонёк» никто не напрашивался.

А он пел свои песни — такие знакомые, но всегда слуша­ешь, как впервые. Пел Юлию, мы слушали тоже.

Юлий вспоминал, как они с Ларисой Богораз, его первой женой, когда-то допустили немыслимую для их бюджета рос­кошь: купили магнитофон «Днепр», поскольку добыли песни Окуджавы. Песни его тогда имели вид ленты, узкой, тёмной, шуршащей.

Булат рассказывал про те времена: ему было понравилась одна женщина, а она поведала ему, как её соблазнял преуспева­ющий поэт, приглашая в гости: «У меня, — говорил, — есть ар­мянский коньяк и двести метров Окуджавы» (реальное количе­ство метров, конечно, не помню).

Юлий познакомился с Булатом, очевидно, в самом начале шестидесятых, когда тот работал в «Литературной газете». Зна­комство было беглое, за ним ничего не последовало. Тогда же и я увидела Булата, и при столь исключительных обстоятельст­вах, что разрешу себе отступление.

Булат тогда нередко пел в кафе «Артистическое». Там соби­ралась московская богема, или «творческая интеллигенция», — как говорило начальство, за нею пристально следившее: актёры театра «Современник», критики из журнала «Театр», художни­ки-подпольщики. Каждый рассчитывал совершить какой-нибудь подвиг, каждый обретал на то надежду, слушая Окуджаву. В том, что Булат становился культовой фигурой, не последнюю роль играло нелегальное положение его песен.

Однажды из «Артистического» позвонил журналист Саша Асаркан:

— Мы сейчас к вам приедем с Окуджавой.

И правда, приехали, вошли оба (Булат с гитарой), а следом все, кто был в кафе, — и не было им числа. Квартира трещала по швам, кто-то тут же прилёг на диван. Булат был строг, сдержан, чем отличался от своих почитателей, резко отличался. Петь бы­ло его делом, по делу здесь и оказался.

Я пишу, что Булат не любил свою Славу, — это так. Но он её ценил. Именно она выдала поначалу его песням «вид на жи­тельство», она же, разросшаяся до всемирных масштабов, огра­дила его от гонений куда больших, чем те, которые ему выпали на Родине.

И он не прощал оскорблений никогда. Не забыл, как в прес­се его называли «пошляк с усиками». Не позволил себе забыть, как его освистали в московском Доме кино. Рассказывал Юлию: позвонили из Дома кино двадцать лет спустя, пригласили знаме­нитого барда, а он им объяснил, что именно с ним случилось на той же территории и почему ноги его в этом Доме не будет. Пересказывая, он вдруг на миг стал не московским интеллиген­том, но «лицом кавказской национальности». На Кавказе ос­корблений не прощают.

Булат зорко следил за тем, чтобы его Слава не нарушала границы его собственного я.

Рассказывал: мучила его какая-то болезнь — у него их мно­го было, но эта сильно терзала. И тбилисские друзья-писатели направили его к Джуне, знаменитой целительнице. Она откры­ла собственный приём на Арбате, вся Москва рвалась к ней лечиться, да не только Москва — больных привозили из Киши­нёва, Томска... Джуне позвонил Чабуа Амирэджиби из Тбили­си, хлопотал за Булата. Оказалось — зря хлопотал. Когда Джуна, совершавшая магические пассы над очередным страдальцем, увидела Окуджаву в хвосте очереди, она закричала:

— Да как же вы — вы! — в очереди стоите! Проходите сю­да, прошу!

Могу поручиться за то, что очередь, узнав его, расступи­лась, пропуская. Тут он круто повернулся и ушёл.

Юлий свою известность переносил беспечно, не придавая ей особого значения, никогда не говорил о том, как за Синяв­ского и за него весь мир заступался, как отечественная пресса их крыла во время суда: «Наследники Смердякова», «Перевер­тыши», «Идеологические диверсанты». Что ж, это только ук­репляло сочувствие к подсудимым.

Однажды мне нужно было ехать на открытие выставки гру­зинских сценографов, что совпадало с днём рождения Юлия. Решили: поедем вместе, дату отметим тихо, в номере гостиницы — никто и знать не будет. И ведь проведали театральные художни­ки — устроили классическое грузинское застолье 15 ноября.

Известность? Да, конечно, — соблазнительное блюдо, но с горькой приправой. Ему приходилось бдительно следить за тем, чтобы контакты с ним не навлекли неприятности на головы тех, кто с открытой душой бросался навстречу. Да как уберечь?

Георгий Гуниа, театральный художник, пригласил к себе домой, гостей созвал. На другой день явились к нему гебешни-ки — как посмел Даниэля пригласить? Георгий их просто по­слал куда подальше. Говорят, грузинский язык для этого дела годится не меньше, чем русский.

Отслеживали Даниэля, куда бы мы ни отправились, — хоть в Баку, хоть в Таллин. В Москве, разумеется, тоже глаз не спус­кали. Так и жил он — между любовью людей и слежкой нелюдей.

* * *

Они были немного похожи — Булат Шалвович и Юлий Маркович. Оба худы, можно сказать, — поджарые. Походка лёг­кая. Некоторая угловатость жеста смягчалась той пластичнос­тью, какая свойственна человеку, происходящему от народов древних и южных, но оба были по природе своей москвичи, из племени московской интеллигенции.

Одного поколения, оба — из школы на фронт. Школярами отвоевали. Оба были ранены, вернулись живыми. Не помню, чтобы Булат и Юлий погружались в военные воспоминания, но что-то их в этой общей точке судеб сближало.

Линии судеб рифмовались: после войны оба окончили институты (Юлий — в Москве, Булат — в Тбилиси), оба по окончании были направлены в провинцию, оба оказались учи­телями в школах Калужской области. В сущности, были в оди­наковом положении и не так уж далеко друг от друга, ещё друг о друге ничего не зная. Беглое первое знакомство не в счёт: мало ли тогда приводили переводчиков в «Литературную газе­ту» к Окуджаве.

И только потом, когда отгремел процесс Синявского и Да­ниэля, когда Юлий отсидел по приговору суда пять лет в Мор­довских лагерях строгого режима, из них последний год во Вла­димирской тюрьме, а после отбыл год высылки в Калуге и, наконец, вернулся в Москву, — вот тогда они встретились по-настоящему — в самом начале семидесятых.

А в середине шестидесятых арест Андрея Синявского и Юлия Даниэля грянул внезапно, оглушив интеллигенцию. Ма­ло кто поначалу знал причину ареста, но для каждого время стремительно помчалось назад, в год 1937-й: каждый успел на миг прикинуть на себя арестантскую робу — так что же, опять начало массовых репрессий?

Не знаю, как принял Булат первую весть о событии. Знаю лишь, что он слишком хорошо помнил это проклятое слово арест: с ним связано уничтожение его семьи. Много лет спустя °н рассказывал, как отправился в зону, на братское кладбище заключённых, — отыскивать следы братьев отца — и нашёл зэковскую ложку, на ней нацарапано было Окуджава. Ну как он мог остаться равнодушным к участи арестованных? И он подписался под коллективным письмом в их защиту.

Намечался громогласный открытый суд. Андрей Синяв­ский, а следом за ним Юлий Даниэль писали тайно прозу, тайно передавали в зарубежные издательства, широко публиковались на Западе под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак. Их выследили, схватили. В их текстах находили вопиющую антисо­ветчину. На самом деле подсудная проза содержала нечто куда более опасное для власти — она содержала в себе глоток свободы.

Отечественная литература впервые пробила железный занавес. Как показало будущее, пробоину починить уже не уда­валось: наша литература стала просачиваться в мир, и с этим ничего поделать было нельзя. Запад издавал Стругацких, Ис­кандера, Окуджаву — но это было потом.

А пока два писателя оказались в длительной неволе, и ли­тература об этом так или иначе заговорила — аллюзиями, эзо­повым языком.

Не знаю, писал ли Окуджава «Бедного Авросимова» под влиянием судилища над писателями или сюжет романа оказал­ся пророческим; знаю лишь, как жадно ожидали читатели очередной «Дружбы народов», как вчитывались, вникали в про­странство между строк. Суд над Пестелем, каземат с таракана­ми, бедный Авросимов; как он, постепенно прозревающий, не­ожиданно для самого себя крикнул: «Я жалею об вас, жалею». Крик его был безмолвен. Безмолвна была и месть офицеров — месть предателю. Днём они несли вахту при суде, ночью пили, заглушая ужас. Били добровольца-стукача по щекам, не назы­вая вслух причину.

Даниэль писал в письме «оттуда»: «Сообщение о романе Окуджавы опоздало: я его читал. И тоже нахожу его весьма ин­тересным. Особенно здорово выбрана — во времени — фигура рассказчика. Всё вместе: время и характер действия и время и позиция повествования — делает роман по-настоящему совре­менным и серьёзным (несмотря на всяческие арабески, впро­чем, большей частью остроумные). И тем не менее книга выиг­рала бы, будь Окуджава строже к историческим реалиям — или если бы он плюнул на них вообще».

— Проза Булата — это проза милосердия, — сказал Юлий уже потом, вернувшись в Москву. — Мы были в «литературных гостях» на Аэропортовской, все были свои, и все любили спо­рить. Спор зашёл о том, нужно ли Булату писать прозу или пусть пишет только стихи.

В лагерных письмах, обращенных городу и Миру (ему все писали, и он всем писал), Юлий сообщал, что поёт Окуджаву. Ещё сетовал, что мало поэзии ему достаётся: «Дезика и Булата я хоть кое-что наизусть помню...»

Помнил, вспоминал и, конечно, никак не мог предвидеть, что в отдалённом будущем любимые поэты придут к нему на по­мощь. Будет это потом, когда Юлия лишат права переводить — бескровный вид наказания за поступок. И Булат, и Давид отда­вали ему переводы, которые они получали, — и работа Юлия являлась в свет «под псевдонимами» Б. Окуджава, Д. Самойлов.

Нет слов, чтобы выразить благодарность им, — ведь пере­воды были для Юлия не только заработком, но источником жизни; грозная болезнь нависала, переводы оказались панаце­ей. Юлий просил друзей посмотреть свою работу. Дезик отшу­чивался:

— Что ты у меня, переводить не умеешь что ли?

Булат читал придирчиво, Юлий охотно поправлял перевод по его замечаниям.

Окуджава и Даниэль были — если вспомнить Тынянова — «архаисты»: ценили традиции, к авангардистам относились на­стороженно. Удивительно было слышать от Булата, что в театре он более всего любит спектакли Дунаева на Бронной: там чай пьют... А новаторских постановок не жаловал. Тут они с Юлием дружно начинали воевать со мной.

Оба не то чтобы испытывали потребность в спорах, но для них существенно было определить свою позицию.

Наверное, самое время и место припомнить один разговор, при котором мне довелось присутствовать и даже, вопреки мною же заведённой традиции, вмешаться.

А важный был разговор. Завёл его Булат:

— Юлий, если б снова революция, а у нас с тобой уже есть наше знание истории, наш опыт; так с кем бы оказались сего­дня: с белыми или с красными?

Выяснилось — сын пламенных кавказских революционе­ров ушёл бы в «Белую стаю» (вот вам и «комиссары в пыльных шлемах»!).

Что касается Юлия, сына еврейского писателя, он всесто­ронне рассматривал вопрос, размышляя, стоило ли последовать за Булатом.

Тут-то я и позволила себе:

         Юлик, ты о чём? Кто это в белую гвардию еврея взял бы?.. Испортила песню — больше они, посмеявшись, на эту те­му не говорили.

А Юлий, этот злостный антисоветчик, на том историчес­ком переломе оказался бы с красными, о чём сказал позже. Вид­но, додумал до конца.

Между тем, истинные наследники красных комиссаров, хоть и выпустили из заключения (а могли бы убить), уготовили ему довольно странную участь. Разрешили переводить мировую поэзию — но только под псевдонимом, ими же и придуман­ном, — Ю. Петров. Нет никакого Даниэля — есть поручик Киже, фантом. Так и переводил для «Библиотеки всемирной литературы» некий Ю. Петров, пока Евтушенко не устроил в издательстве скандал, потребовал вернуть на свет Божий со­мнительное имя Даниэль.

* * *

Железный занавес, наконец, рухнул. Друзья уезжали в от­крывшийся мир: в Израиль, Америку, Германию, Париж. Уезжая, умоляли Юлия тоже ехать, он отказывался.

— Что тебе здесь светит? Да ничего! — говорили ему. Объ­ясняли преимущества жизни в цивилизованных странах. Он от­вечал коротко:

— А неохота.

Не знаю, что в этом случае отвечал Булат, но тоже — не уехал.

Окуджава рассказывал, как был приглашён в Париж с вы­ступлениями (его выпустили, но предупредили, чтоб не вздумал общаться с эмигрантами), как он, оказавшись в Париже, тотчас позвонил Виктору Некрасову. Потом, увидев его на своём кон­церте, сбежал со сцены, бросился к нему: а, чёрт с ними, ну не пустят больше никуда, и не надо. Однако обошлось.

Даниэлю позвонил Некрасов из Парижа:

— Спасибо, Юлий!

Спасибо — за открытое письмо. Газета «Русская мысль» опубликовала интервью с И. Р. Шафаревичем. Он клеймил эмигрантов: уехавшие добровольно не выдержали давления, не

МОгут внести никакого вклада в культуру, независимо от того, по какую сторону границы они находятся.

Там, в иных странах, это произвело впечатление. Эмигран­ты почувствовали, как меняется отношение к ним. Кто-то ли­шился работы...

Синявские позвонили из Парижа, попросили за эмигра­цию заступиться.

И Даниэль заступился. Написал открытое письмо Шафа-ревичу, оно было передано в «Русскую мысль». Опять же тайно.

«Мы, остающиеся, не можем отделить уехавших от себя. Мы их благословляли на крестный путь, мы связаны с ними дружбой, сочувствием, единомыслием. Равнодушно вычёркивать их из списка живых — самоубийство. Мы вскормлены одной культу­рой, люди, покидающие страну, будут жить за нас ТАМ, мы будем жить за них ЗДЕСЬ. <...>

Москва, 20 января 1975 Юлий Даниэль»

Да не только Виктор Некрасов позвонил — эмигранты на­ши звонили из Америки, Израиля: спасибо, Юлик! Письмо его имело резонанс: положение их стало меняться к лучшему.

О положении самого Даниэля этого нельзя было сказать. Невидимые власти, глаз с него не спускавшие, письма не про­стили: Юлий остался без работы, без переводов. Вот тогда его и выручали друзья.

В 1984 году вышел целый сборник стихов Д. Варужана — переводил Даниэль, скрытый именем Окуджавы. Так они по­братались.

А здоровье Юлия всё ухудшалось. Мы кочевали из больни­цы в больницу; вернувшись домой, он всё реже вставал, всё ча­ше лежал, читая. И тосковал по переводам. Он уже не выходил к гостям, не хотел, чтобы его теперь видели. Потому, когда Оля и Булат заехали, получилось — ко мне, а не к нам.

Держали совет: как быть? Без переводов Юлий умирает, врачи же запрещают работать. Мы втроём собрались на кухне, заварили крепкий, свежий чай. Почему-то помню, была у нас на столе какая-то соблазнительная булка. Помню, потому что был редкий миг просвета и передышки.

Тут и позвонили из Парижа: умер Вика Некрасов.

Было это 3 сентября 1987 года.

Умер Виктор Некрасов, рыцарь чести, как называл его Даниэль.

*          * *

Юлий умер через год.

Последние месяцы его жизни требовали постоянного де­журства, на помощь пришли друзья — как же его все любили! Он успел узнать — стали публиковать Даниэля: «Стихи из нево­ли», повесть «Искупление» — подсудную повесть! Но вряд ли тогда это порадовало его: жизнь оставалась позади, он покидал её вместе со всем, что в ней было.

Неизвестные молодые люди устроили в клубе «Каучук» ве­чер Даниэля, — а его на вечере не было. Были Юлий Ким, Фа-зиль Искандер, Борис Биргер и Булат Окуджава. Булат прочёл посвященные Юлию стихи. Вечер записали на магнитофон, чтобы Юлий дома мог слышать голоса друзей.

Дома не умолкали телефонные звонки со всего света, спра­шивали: как он?

Умер Даниэль 30 декабря 1988 года. Год уходил и увёл его с собой. Кто был на похоронах на кладбище — не помню, ниче­го не видела и не слышала. Из всех запомнилось только лицо Оли. Потому и запомнилось, что искала в толпе Булата.

* * *

После смерти Юлия Булат время от времени звонил, при встрече говорил: «Вы хорошо выглядите» (к моему виду это никакого отношения не имело, в «Упразднённом театре» по­добное было сказано про тётушек, его воспитавших; они всем женщинам говорили, что те хорошо выглядят), — и не забывал дарить свои новые книжки.

Узнав, что еду по театральным делам в Нижний Тагил, про­сил зайти в дом Шалвы Окуджавы (там сейчас музей) — узнать, не сохранилась ли какая-нибудь вещь или какие-нибудь бума­ги. Шалва Степанович Окуджава, направленный на руководя­щую работу в Нижний Тагил (парторгом ЦК на Уралвагонстрой), потом избранный первым секретарём Тагильского горкома, аре­стованный в тридцать седьмом и расстрелянный, удостоился мемориальной доски на стене маленького домика-музея (во всяком случае, таким он мне запомнился). Оказалось, от него остался стул, ему принадлежавший, простой, рядовой, скром­ный. Мне его отдавали:

— Если для Булата Шалвовича, то, конечно...

Но я отправлялась далее по Уралу, в Екатеринбург и в Пермь, — не ташить же мебель с собою.

После Булат в Нижний Тагил ездил, а забрал ли тот стул — не знаю.

* * *

Страна менялась, всё менялось — и как!

Булат и Оля свободно бывали в ближних (Германия) и дальних (США) странах. Прошли времена, когда Окуджаву можно было не выпустить в Испанию, когда требовали, чтобы он на анкетной фотографии был в галстуке (а он галстуков не носил); не уступил — не полетел. Теперь — лети куда хочешь, куда пригласят.

Прошли времена, когда он, впервые попав в Париж на за­пись своей пластинки, неожиданно вечером, накануне утренне­го вылета домой, получил гонорар. Рассказывал о ночной поездке в «Тати», самый дешёвый магазин, вроде нашего веще­вого рынка у метро. Какое несусветное барахло он кидал в коля­ску! Подарки. И чтобы франки потратить. А дома его ожидало сообщение, из которого следовало, что он мог спокойно остать­ся в Париже, кажется, на неделю...

Теперь Ольга в том же Париже со знанием дела выбирала старинных породистых кукол для своего музея.

Вернувшись, они передавали приветы и письма от общих друзей, ставших эмигрантами и не пропускавших его концер­тов. Из писем известно было, что концерты Булата идут по ми­ру с неизменным успехом.

Вдруг позвонила Оля: что-то никак не налаживается здо­ровье Булата, нет ли хорошего врача.

— Ну, записывай телефон, это доктор Лена.

Настал черёд последнему созвучию судеб Булата и Юлия. Точка пересечения пришлась на доктора Лену, Елену Юрьевну Васильеву. Она несколько лет вела тяжёлого пациента Даниэля, забирала к себе в больницу. Последние месяцы его жизни, са­мые тяжёлые, Лена приезжала к нам домой после работы едва не каждый вечер. Когда ей сообщили по телефону о его смерти, °на примчалась, вошла и потеряла сознание.

Теперь её пациентом стал Булат, и она его очень опекала.

Булат и Ольга отправились в Париж через Кёльн, — эта трагическая поездка уже описана многократно. Хочу лишь от­метить жуткую гримасу рока. Лев Копелев писал в своё время о докторе Гаазе под именем Окуджавы. Копелевы вынуждены были уехать в Германию. Булат и Ольга в Германии навестили Льва Копелева, а он был болен: то ли грипп, то ли простуда, то ли бронхит. В Лёве сидела бацилла, она и накинулась на Булата. Кто разгадает потаённую линию судьбы, связавшую имя самоот­верженного доктора Гааза, болезнь Копелева и смерть Булата?

Оля звонила из Парижа.

У Булата грипп...

Булату стало хуже...

Булат в госпитале!

Лена металась:

— Да по его общему состоянию ему ничего нельзя, никаких лекарств, кроме того, что я прописала. Они же там, в госпитале, этого не знают!.. Вот что, — лечу сейчас в Париж.

— Лена, а виза?

— Да я в «Шереметьево» историю болезни покажу. Скажу: я врач его, — кто же меня к Окуджаве не пустит?!

Она лихорадочно собиралась, я должна была её проводить. И вот позвонила:

— Поздно, Лена. Только что передали... Поздно. Было 12 июня 1997 года.

Всенародное прощание с Поэтом шло на Арбате. Кем он был для народа — для всех нас? Любимый бард? Великий Поэт? Да нет для него подходящего слова. Но как его любили!

Когда известно стало, что он в Америке должен был пере­нести операцию на сердце, что деньги нужны, женщина откуда-то с Урала предлагала свою пенсию по инвалидности... Этого не забыть. Но забывается.

На Ваганьковском кладбище людей было не так уж много: на Арбате уговорили всех не идти на кладбище — опасались столпотворения; были лишь близкие, друзья — постаревшие, потерянные. Все они красавцы, все они поэты — так и было тог­да, в самом начале, когда их связали друг с другом ранние песни молодого Булата.

Похороны были организованы свыше и проходили по выс­шему разряду. Опускание гроба было особо механизировано, стены могильной ямы ловко драпировались тканями. Новые правители знали, кого потеряли.

Священник отец Георгий Чистяков сказал слово, испол­ненное скорби и деликатности. Вдруг появилась процессия со свечами, с пением — прекрасным, высоким и печальным, звуки гортанны; так до сих пор не знаю, кто они были, — грузи­ны? Или армяне — армянское кладбище рядом. Но кто бы они ни были, это Кавказ провожал своего Поэта.

Когда последние пласты земли легли над Булатом, я про­шла к другой могиле. На памятнике знакомая надпись: Юлий Даниэль. 1925-1988.

* * *

После смерти Юлия в его бумагах нашёлся листок с нача­лом стихотворения, хотя стихов он давно не писал.

Одно четверостишие и контуры второго.

Эскиз стихотворения относится ко времени той самой пер-хушковской зимы.

 

 

Ирина УВАРОВА-ДАНИЭЛЬ