Не оглядывайся

Ирина Уварова-Даниэль

 

Памяти Юлия Даниэля

 

 

«Не оглядывайся!» -

так называется поэма «Эвридика»

 

Автор «Эвридики» Кнут Скуиниекс,

«Эвридика»-это авторизированный

перевод Ю. Даниэля.

 

 

 

 

 

ХРОНИКА 1970-х годов

(Хроника нашей жизни)

(Хроника моей жизни)

 

В этих хронологических таблицах присутствует мемуарный момент. Из густо насыщенной культуры того десятилетия я выбираю лишь то, что так или иначе запомнилось и стало значимым для моей и для нашей общей жизни, как я ее осознавала тогда и как понимаю сейчас. Может быть, сам по себе произвольный выбор событий одним из участникой той жизни скажет о мироощущении человека 1970 -х нечто, что трудно определить путем самоанализа и ретроспективных оценок со стороны.

 

1970   

Две основные вехи года:

Нобелевская премия А.И.Солженицыну.

100 лет со дня рождения В.И.Ленина.

Первое событие официальной советской прессой естественно замалчивается. Второе отмечено всеми журналами.

Журналы

«Новый мир» – Евг.Евтушенко, «Казанский университет», поэма.

«ДИ СССР» – К.Рождественский «Экспо‑70 (он же автор советского павильона в Японии, где «все средства воздействия направлены на образное раскрытие ленинских идей»). Чингиз Айтматов "Белый пароход", Федор Абрамов "Деревянные кони", Василь Быков "Сотников", Василий Шукшин рассказы, Курт Воннегут "Бойня №% или крестовый поход детей"(перевод Риты Райт) - все это в "Новом мире".

 

Жесты администрации в области культуры:

Олег Ефремов назначен главным режиссером МХАТ.

Галина Волчек – главный режиссер «Современника».

Александр Твардовский освобожден от должности главного редактора «Нового мира». Происходит смена редколлегии.

 

Гуманитарная научная мысль

«Вопросы литературы» – С.Аверинцев «Аналитическая психология        К.-Г.Юнга и закономерности творческой фантазии." М.Бахтин «Эпос и роман».

«Вопросы Философии» – Выгодский Л.С. «Спиноза и его учение об эмоциях в свете современной психоневрологии». М.К.Мамардашвили, Э.Ю.Соловьев, В.С.Швырев «Классическая и современная буржуазная философия».

Театры

Театр на Таганке – «Час пик» В.Стравинского, реж. Юрий Любимов, худ. Д.Боровский.

Театр на Малой Бронной – «Ромео и Джульетта», реж. Анатолий Эфрос, худ.В.Дургин, А.Чернова.

Гастроли «Гранд‑опера».

Кино

«Начало» Глеба Панфилова

«Корона Российской империи» Кеосаяна.

Создается фильм Мотыля «Белое солнце пустыни».

 

Вышла книга Натана Эйдельмана «Лунин» (СП серия ЖЗЛ).

Событие огромной важности для русской культуры: начинается Исход, массовая эмиграция в Израиль.

 

1971

 

Два основных события года:

1. Памятная записка академика А.Д.Сахарова Генеральному секретарю ЦК КПСС Л.И.Брежневу.

2. XXIV съезд КПСС.

1. «Памятная записка» содержит практически всю сумму предложений, которые начали осуществляться лишь в годы Перестройки – общая амнистия политическим заключенным, гласность, свобода убеждений, выезд из страны, восстановление прав высланных народов, отказ от применение оружия массового уничтожения.

2. Тем временем партия, очевидно, в порядке подготовки к съезду заранее чистила свои ряды от инакомыслящей интеллигенции, но при этом весьма облегчала переход творческого интеллигента‑шестидесятника из рядов партии – в разряд диссидентов, причём, отнюдь не все становились политическими деятелями. По материалам «Хроники текущий событий», выходящей с 1968 года, за два года до съезда исключены из партии художник Б.Биргер, литературовед и публицист Ю.Карякин, строгий выговор получили театровед К.Рудницкий, художник Н.Андронов, поэт П.Антокольский. Лишились работы Л.Копелев, Л.Пажитнов, Б.Шрагин, тоже предварительно лишившись партбилета. Список на самом деле огромен. Основной криминал – «подписанство», подписи под письмами в защиту осужденных, преследуемых и депортированных.

 

Журналы

«Новый мир» – Юрий Трифонов «Долгое прощание», Даниил Гранин «Священный дар».

«Октябрь» – Аркадий Первенцев «Секретный фронт».

«Дружба народов» – Булат Окуджава «Мерси, или похождения Шипова».

В иных журналах, альманахах:

Василий Шукшин «Я пришел дать вам волю. Степан Разин» («Сибирские огни»).

Виктор Астафьев «Последний поклон»

Театры

Театр на Таганке – «Гамлет», режиссер Юрий Любимов, худ. Д.Боровский.

Театр на Малой Бронной – «Человек со стороны» Игнатия Дворецкого, режиссер Анатолий Эфрос, худ.

Кино

«Белорусский вокзал» Смирнова.

«Король Лир» Г.Козинцева.

«Жил певчий дрозд» Иоселиани.

Иные события:

Гастроли в СССР Дюка Эллингтона.

На эстраде появляется Алла Пугачева.

В Доме Архитекторов развесили выставку Олега Целкова и тотчас сняли.

Александр Галич исключен из Союза Писателей.

Отмечено150‑летие Ф.М.Достоевского

Умер А.Т.Твардовский.

Умер М.И.Ромм.

Фонд им. Герцена издал в Амстердаме книжку Ю.Даниэля "Стихи из неволи"

1972

 

События

1. 50‑летие образования СССР. Дата отмечена всеми журналами (в «Новом мире» – Анастас Микоян «Торжество Ленинской национальной политики»).

2. Присуждение Ленинских и Государственных премий в области литературы, искусства и архитектуры за 1971 год.

3. Постановление ЦК КПСС «О литературно‑художественной критике». Постановление одобрено всеми теоретическими Союзами и отмечено всеми журналами. (В журнале «Театр» – «Слабо привлекаются к работе печати ведущие специалисты в области марксистско‑ленинской эстетики»).

4. Постановление ЦК КПСС «О мерах по дальнейшему развитию советской кинематографии». (В «Искусстве кино» – Марк Донской «Мы – пропагандисты партии!»).

Журналы

«Новый мир» – Василь Быков «Обелиск», Валентин Катаев «Разбитая жизнь или волшебный рог Оберона».

«ДИ СССР» – Лев Гумилев «Искусство и этнос».

«Дружба народов» – Грант Матевосян рассказы.

«Театр» – Ион Друцэ «Птицы нашей молодости».

«Вопросы литературы» – обсуждается производственная тема; «Обмен» Юрия Трифонова. Обсуждается «Человек со стороны» Игнатия Дворецкого. В свете постановления ЦК признано целесообразным открыть новый литературно‑критический журнал. П.Гайденко «Философия культуры Карла Ясперса».

«Искусство кино» – А.Зись «Эпигоны буржуазной эстетики». Г.Козинцев «Пространство трагедии» (МХТ и Крэг).

Театры

Театр на Малой Бронной «Брат Алеша» (по Достоевскому), режиссер Анатолий Эфрос, худ. В.Паперный.

МХАТ «Сталевары» Бокарева, режиссер Олег Ефремов.

Театр Сатиры «Ревизор», режиссер Валентин Плучек

БДТ «Ревизор», режиссер Георгий Товстоногов, худ. Э.Кочергин

ГАБТ СССР балет Родиона Щедрина «Анна Каренина», постановка Майи Плисецкой, худ.Б.Месерер.

Открылся Московский камерный музыкальный театр, режиссер Борис Покровский.

Открылся Молодежный Театр‑студия на Красной Пресне, режиссер Вячеслав Спесивцев

Кино

«А зори здесь тихие…» Ростоцкого.

«Солярис» А.Тарковского.

Положены на полку «Проверка на дорогах» Германа и «Долгие проводы» К.Муратовой

 

Выставка Пабло Пикассо в ГМИИ им.Пушкина.

Погиб А.Вампилов.

Фонд им. Герцена издал книгу Роя Медведева о Социалистической демократии.

 

1973

 

События

1. Визит Брежнева в США.

2. Советско‑Американское соглашение о предотвращении ядерной войны.

3. Вручение Брежневу международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами».

4. Открытое письмо Солженицына «Вождям Советского Союза».

Журналы

«Новый мир» – Федор Абрамов «Пути‑перепутья». Фазиль Искандер «Сандро из Чегема». Борис Можаев «День без конца и без края». Афанасий Салынский «Летние прогулки». В. Тендряков «Весенние перевертыши». Юрий Трифонов «Нетерпение».

«Театр» – Рустам Ибрагимбеков «Женщина за зеленой дверью». Геннадий Бокарев «Сталевары».

«Вопросы литературы» – Обсуждение «Сталеваров». Обсуждение кинофильма «Солярис».

«Дружба народов» – Грант Матевосян «Мать едет женить сына». Анатолий Ким рассказы.

«Вопросы Философии» – ХУ Всемирный философский конгресс в Болгарии. М.И.Будыко «Человек и биосфера». Г.А.Аксенок «Природа и человек в условиях научно‑технического прогресса». По‑прежнему велик удельный вес марксистско‑ленинской философии.

Театры

Театр на Таганке «Деревянные кони» Федора Абрамова, режиссер Юрий Любимов, худ. Д.Боровский.

«Современник» «Балалайкин и Ко.» по «Современной идиллии» Салтыкова‑Щедрина, инсценировка С.Михалкова, режиссер Георгий Товстоногов, худ. Сумбаташвили.

МХАТ «Соло для часов с боем» О.Заградника, режиссер Анатолий Васильев, худ.

Театр Ленкома «Тиль» Григория Горина, режиссер Марк Захаров, худ. Шейнек.

ЦТ

Телесериал «Семнадцать мгновений весны» .Лиозновой.

Кино

«Печки‑лавочки» Василия Шукшина. «Невероятные приключения итальянцев в Россия» Эльдара Рязанова.

 

Выставка «Шедевры Дрезденской галереи в Эрмитаже».

Выставка «Кинетизм – что это такое?» Открыта на один день на Кузнецком мосту.

 

Эмигрировал А.Д.Синявский.

Арестован и приговорен к сроку Сергей Параджанов.

Вадим Сидур исключен из партии за портрет Солженицына.

Даты

Умер Пабло Пикассо.

 

1974

 

События

Встреча Брежнева с президентом США Фордом.во Владивостоке.

Начало строительства БАМ

Журналы

«Новый мир» – Борис Можаев «Старые истории». Владимир Тендряков «Ночь после выпуска». Вильям Фолкнер «Свет в августе», перевод В.Голышева.

«Дружба народов» – Константин Симонов «Разные дни войны. Дневник писателя».

«Вопросы литературы» – Михаил Бахтин «Время и пространство в романе».

«ДИ СССР» – Михаил Ладур «Спичечная коробка» (о режиссере Игоре Терентьеве).

В других периодических изданиях – Федор Абрамов «Пряслины», Валентин Распутин «Живи и помни».

Театры

Театр им.Ермоловой «Прошлым летом в Чулимске» Вампилова, режиссер Владимир Андреев, худ.

Гастроли театра «Арена стейдж» (США).

Открытие нового здания МХАТ на Тверском бульваре.

Кино

«Калина красная» Василия Шукшина.

«Зеркало» Андрея Тарковского.

Критика фильма «Зеркало» на совместном заседании коллегии Госкино СССР и секретариата правления СК СССР.

 

Первое исполнение Первой симфонии Альфреда Шнитке в г.Горьком, дирижер Константин Рождественский.

Выставка Марка Шагала.

События

Студия Э.Белютина потребовала от М.А.Суслова отказаться от руководства идеологией в стране.

«Бульдозерная выставка» в Черемушках.

Выставка группы московских художников в павильоне

«Пчеловодство» на ВДНХ.

Выставка ленинградских художников на квартире Л.Кузнецовой.

«Квартирные выставки».

Эмигрировали художники: Л.Мастеркова, В.Крапивницкая, О.Рабин, И.Жарких, Ситников, Зеленин. О.Целков, А.Комар, Меламид и Нусберг.

Эмигрировал Э.Неизвестный, А.Глезер.

Эмигрировали В.Некрасов, А.Галич, В.Максимов.

 

Умер Василий Шукшин.

Умер Геннадий Шпаликов.

 

Вышла кн. П.В.Палиевокого «Пути реализма. Литература и теория. «Современник», М.1974.

В Париже выходит первый номер журнала эмиграции Третьей волны «Континент». Редактор Владимир Максимов.

 

1975

 

События

30‑летие победы в Великой Отечественной войне (отмечено всеми журналами).

Нобелевская премия Мира академику Сахарову.

Золотая медаль им.Маркса вручена АН СССР М.Суслову.

Эмиграция Г.Вишневской и М.Ростроповича после зарубежных гастролей.

Журналы

«Новый мир» – драма в стихах Ф.Энгельса «Кола ди Риенци». Ан.Ананьев «Годы без войны». Валентин Катаев «Кладбище в Скулинах». Чингиз Айтматов «Ранние журавли». (Где‑то: «Берег Бондарева и «Другая жизнь» Трифонова, уточнить).

«Октябрь» – Анатолий Сафронов «Старым казачьим способом»

«Дружба народов» – К.Симонов «Их путь…»

«Вопросы литературы» – обсуждение кн. Палиевского «Пути реализма» (Литературный процесс и методология критического анализа»).

Диалоги о повести Д.Гранина «Эта странная жизнь». С.Аверинцев «Поэзия Вячеслава Иванова».

«ДИ СССР» – №12 посвящен проблемам сценографии.

«Вопросы философии» – И.М.Кутасова «Альбер Камю: нигилист против нигилизма». Э.Ю.Соловьев «Экзистенциализм и франкфуртская школа». В.А.Анучин «Соотношение общества и природы в географической среде». И.Б.Новик «Будущее науки и экологическая проблема».

Театры

ГАБТ СССР – балет «Иван Грозный» на музыку С.Прокофьева, режиссер Григорович.

БДТ «История лошади» по «Холстомеру» Л.Толстого, режиссер Г.Товстоногов.

Театр на Таганке «Вишневый сад», режиссер А.Эфрос.

Театр на Малой Бронной «Женитьба», режиссер А.Эфрос

Театр Ленкома «Иванов», режиссер М.Захаров.

МХАТ «Заседание парткома» Гельмана, режиссер О.Ефремов.

Открылся Театр‑студия Олега Табакова.

Гастроли Шведской Королевской оперы – «Кольцо Нибелунгов» Р.Вагнера.

ЦТ

Премьера телефильма «Старший сын», режиссер Мельников.

Кино

«Афоня» Г.Данелия.

«Раба любви» Н.Михалкова ( по сути завершение работы, начатой и во многом осуществленной Р.Хамдамовым.)

«Ирония судьбы» Э.Рязанова.

Выставки

«Русский портрет XIX – начала XX вв.».

Сто картин из Метрополитен‑музея, США.

Даты

Умер М.М.Бахтин.

Умер Д.Д.Шостакович.

 

Вышла книга А.Д.Сахарова «О стране и мире».

 

1976

События

ХХV съезд КПСС

70‑летие Л.И.Брежнева (обе даты широко отмечены прессой).

V съезд писателей СССР.

Журналы

«Новый мир» – Алесь Адамович «Возможности жанра». Василий Аксенов «Круглые сутки нон‑сто». Даниил Гранин «Обратный билет». Майя Ганина «Услышь свой час». Юрий Нагибин «Чужая». Евгений Попов рассказы, Марк Харитонов «День в феврале».

«Октябрь» – Семен Бабаевский «Странница».

«Дружба народов» – Чабуа Амираджиби «Дата Туташхия». Булат Окуджава «Путешествие дилетантов» (кн.1). Юрий Трифонов «Дом на набережной».

(Где: В.Распутин «Прощание о Матерой»? «Дом на набережной» Трифонова?).

«Вопросы Философии» – Взаимодействие науки и искусства в условиях НТР (Круглый стол совместно с журналом «Вопросы литературы»).

Театры

Театр на Таганке «Обмен» Ю.Трифонова, режиссер Ю.Любимов, худ. Д.Боровский.

БДТ «Дачники», режиссер Г.Товстоногов, худ.Э.Кочергин.

Кино

«Двадцать дней без войны" Германа.

«Древо желания» Абуладзе.

«Пастораль» Иоселиани

«Неоконченная пьеса для механического пианино» Михалкова.

«Табор уходит в небо» Э.Лотяну.

«Аты‑баты шли солдаты» Л.Быкова.

Выставки

В Третьяковской галерее «Автопортрет в русском и советском искусстве».

Начинаются выставки на Малой Грузинской.

Книги

Булат Окуджава «Ах, Арбат, мой Арбат».

 

 

 

 

 

1977

 

Журналы

«Новый мир» – Алесь Адамович, Даниил Гранин «Главы из блокадной книги». Юрий Бондарев «Мгновения». Борис Васильев «Были и небыли».

«Юность» – Виктория Токарева «Ехал Грека».

«Дружба народов» – Анатолий Ким «Соловьиное эхо».

«Октябрь» – Александр Проханов рассказы. Фицжеральд Ф.Скотт «Последняя красавица Юга» (перевод Т.Ивановой). Бакланов Григорий «Об Александре Трифоновиче Твардовском».

«Театр» – Пьеса Иова Друда «Святая святых».

«ДИ СССР№ – №4, проблема космоса и культуры.

«Вопросы философии» – В.П.Зинченко, М.К.Мамардашвили «Проблемы объективного метода в психологии».

Театры

БДТ «Тихий Дон», режиссер Г.Товстоногов.

Театр им.Шота Руставели «Кавказский меловой круг» Б.Брехта, режиссер Стуруа.

Театр на Таганке «Мастер и Маргарита» по Булгакову, режиссер Ю.Любимов, худ.Д.Боровский.

«Современник» «Обратная связь» Гельмана.

МХАТ «Обратная связь».

ГАБТ СССР опера Р.Щедрина «Мертвые души», режиссер Б.Покровский.

Театр Ленкома «Гамлет», режиссер Тарковский (?)

Гастроли театра «Пикколо ди Милано».

Кино

«Мимино» Г.Данелия.

«В четверг и больше никогда» А.Эфроса.

Книги

Завершено издание 200‑томной БВЛ.

 

Умер Чарльз Спенсер Чаплин

 

1978

События

Указ о лишении гражданства Г.Вишневской и М.Ростроповича.

«В защиту «Пиковой дамы»» – статья в газете «Правда» – о проекте постановки оперы Чайковского в гранд‑опера. Проект А.Шнитке, Г.Рождественского, Ю.Любимова, Д.Воровского.

VI Международный конкурс им.П.И.Чайковского.

Журналы

«Новый мир» – Федор Абрамов «Дом». Василий Аксенов «Поиск жанра». Виктор Астафьев «Четыре коротких рассказа».

«Октябрь» – Александр Адабашьян, Никита Михалков «Транссибирский экспресс». Анатолий Рыбаков «Тяжелый песок». Анатолий Сафронов «Стряпуха‑бабушка». Бэлла Ахмадулина стихи.

«Вопросы литературы» – М.Бахтин «Автор и герой в эстетической деятельности».

«Дружба народов» – Надар Думбадзе «Закон вечности».

«Вопросы философии» – В.А.Амбарцумян, В.Б.Казютинский «Научные революции и процесс исследования вселенной».

ЦТ

Переход на цветное изображение.

Кино

«Служебный роман» Э.Рязанова.

«Пять вечеров» Н.Михалкова.

«Женщина, которая поёт» Орлова.

Театры

Театр им.Станиславского «Первый вариант Вассы Железновой», режиссер Анатолий Васильев, худ. И.Попов.

Выставки

Петррова‑Водкина, Кустодиева.

Умер Юрий Домбровский.

Эмигрировал Довлатов.

Книги

Л.И.Брежнев «Малая земля», «Возрождение», «Целина».

Вышли в изд. «Молодая гвардия» два сборника научной фантастики, под одинаковой обложкой различные тексты под ред. Вс. Щербакова, вынужденного эмигрировать.

 

1979

 

События

Ввод советских войск в Афганистан.

Ленинская премия в области литературы Брежневу.

Вышел неподцензурный сборник «Метрополь» в изд. «Ардис». Составители: В.Аксенов, А.Битов, В.Ерофеев, Ф.Искандер, Г.Попов.

Кампания против участников «Метрополя».

В.Аксенов и В.Войнович вышли из Союза писателей.

Журналы

«Новый мир» – Анатолий Ананьев «Годы без войны». Владимир Тендряков «Расплата». Николая Глазков «Магаданская область». Стихи.

«Октябрь» – Александр Проханов «Место действия». Борис Полевой «Самые памятные».

«Дружба народов» – Савва Донгулов «Кузнецкий мост». «Театр» – А.Гельман «Мы, нижеподписавшиеся». Л.Петрушевская «Любовь». Эд.Радзинский «Лунин или смерть Жака». В.Розов «Гнездо глухаря». М.Рощин «Спешите делать добро». Л.Зорин «Измена». В.Константинов, Б.Рацер «Гостиница на сутки».

«ДИ СССР» – С.Аверинцев «Меняющийся образ античности». А.Якимович «Художественная культура и новая критика».

Театры

Театр им.Станиславского «Взрослая дочь молодого человека» А.Славкина, режиссер А.Васильев, худ. Попов.

МХАТ «Мы, нижеподписавшиеся» Гельмана, режиссер О.Ефремов.

Кино

«Москва слезам не верит» Меньшова

«Гараж» Э.Рязанова.

«Сталкер» А.Тарковского.

«Тема» Г.Панфилова (положен на полку).

 

 

1980

События

XXII ОЛИМПИЙСКИЕ ИГРЫ В МОСКВЕ.

А.Д.Сахаров выслан в г.Горький.

Л.И.Брежнев награжден вторым орденом Октябрьской революции.

В.Аксенов и В.Войнович покидают СССР.

В Польше возник профсоюз «Солидарность».

«Бессознательное» – Международный симпозиум в Тбилиси.

Журналы

«Новый мир» – Даниил Гранин «Картина». Валентин Катаев «Уже написан Вертер». Юрий Нагибин «Итальянская тетрадь». Уильям Фолкнер «Авессолом, Авессолом!» (перевод М.Беккер). Д.С.Лихачев «Заметки о русском». Виктория Токарева «Самый счастливый день» – рассказ акселератки. Ч.Айтматов " И дольше века длится день".

«Дружба народов» – В.Тендряков «Шестьдесят свечей». С.Залыгин «После бури». Анат.Ким «Лотос».

«Вопросы литературы» – Ю.Давыдов «Поминки по экзистенциализму». А.Камю «Из философской эссеистики». в рубрике «В творческой мастерской» – «Минувшее меня объемлет живо…» (Ю.Давыдов, Я.Кросс, Б.Окуджава, О.Чиладзе – об историческом романе).

«ДИ СССР» (№4) А.Добрович «Дом колдуньи» и художественное восприятие»; отчеты и размышления – о симпозиуме «Бессознательное» в Тбилиси.

Театры

Театр на Таганке «Дом на набережной» Ю.Трифонова, режиссер Е.Любимов, худ. Д.Боровский.

МХАТ «Чайка», режиссер О.Ефремов, худ.В.Левенталь?

Кино

«Охота на лис» Абдрашитова.

 

Умер Владимир Высоцкий.

Его похороны стали огромным всенародным событием.

 

 

 

 

 

 

 

Что такое 70‑е годы? Время «Застоя» или, напротив, время активных процессов?

Пора разрушенных надежд или иллюзий, всё заслоняющих собой?

Всё это равноправно в одинаковой мере и дело в том, что все эти оценки и определения принадлежат людям, то время пережившим и оглянувшимся назад о короткой исторической дистанции; а главное – изнутри своего личного жизненного или философского опыта.

Но столь разные оценки этого времени, причем, принадлежащие лицам «одного караса», как говорил популярный тогда Курт Воннегут, – есть яркое свидетельство главной черты 70‑х: чрезмерной многослойности общества, или той его части, которая прямо связана с культурой.

Выявить проблемы культуры изолированно от общего положения дел в Советском Союзе при всём желании вряд ли возможно. В период, предшествующий 70‑м, интеллигенция, пережившая кардинальный слом мироощущения после разоблачения культа Сталина (спущенного «сверху», что следует помнить) в той или иной мере заявляла о личности, о своей собственной, а не общей точке зрения. В той или иной мере личность вступала в конфронтацию с государственными установками. 60‑е годы при различном градусе отторжения от властей всё же отчетливо делятся на «мы» и «они». Государство («они»), по‑прежнему сохраняя за собой руководящую роль в культуре, временами допускало послабления, как, например, с публикацией «Одного дня Ивана Денисовича», этого беспрецедентного дебюта А.И.Солженицына в «Новом мире».

«Новый мир», равно как и театр «Современник» и «Театр на Таганке» стали центрами притяжения интеллигенции, отмеченной идеей противостояния власти, в чём бы оно не выражалось. Но, может быть, речь идет не о противостоянии, а о самоидентификации; о вычленении элемента из массы.Особую роль в вормировании вкусов, настроений и ориентаций интеллигенции семидесятых играл журнал"Декоративное Искусство СССР", где публиковались материалы П.Флоренского, О.М.Фрейденберг, С.С.Аверинцева.

Годы «Застоя» на самом деле явились временем активной жизни культуры: одна лишь Школа Тарту М.И.Лотмана дала необычайно мощное движение не только для специфической науки, но также и вообще для процесса осознания связи явлений, для поиска универсального языка описания единородных, но разорванных во времени элементов культуры, составить единую картину явлений. Лихорадочное приобретение знаний в самых различных сферах, начавшееся в конце 60‑х, в 70‑е потребовало какой‑либо систематизации.

Одновременно в 70‑х фиксируется всплеск массовой культуры. В начале 70‑х восходит эстрадная звезда Аллы Пугачевой, фестивали рок‑музыки не то, чтобы поощрялись, но всё‑таки не запрещались. Групком графиков в подвале на Малой Грузинской с 76 г. позволял себе выставки художников‑концептуалистов: их элитарный характер всё же не снимал того обстоятельства, что это была подпольная жизнь искусства, уже наполовину вышедшая наружу.

Семидесятые в культуре – очевидные годы застоя. Но в то же время это и годы активного бурления «грунтовых вод». Застой охватывает официально санкционированную культуру. Но набирает силу всевозможный андеграунд, не желающий иметь ничего общего с официозом и даже не утруждающий себя прямыми или косвенными выпадами против него.

Нонконформизм: это литература и изобразительное искусство, перформансы и музыка, то самое искусство, которое в следующем десятилетии при изменившейся политической ситуации вышло из добровольно избранного подполья и сомкнулось с процессами мировой цивилизации.

Обе сферы культуры 70‑х, «надземная и подземная» своеобразно влияют друг на друга: андеграундный соц‑арт питается образной системой официального советского искусства. Мотивы андеграунда проникают «наверх». И если нет прямых поводов говорить о прямых контактах подпольной музыки и творчества А.Шнитке, то трудно не заметить некоей общности музыкальной материи андеграундных экспериментов, многие идеи носятся в воздухе эпохи, их проникновение в творчество разных художников подчас обходится и без непосредственных контактов друг с другом. В санкционированные зоны культуры прорываются иные веяния, они, естественно, не поощряются, но с ними уже не ведут войну не на жизнь – на смерть. Можно не допустить исполнение той же I симфонии в Москве, но уже затруднительно запретить её исполнение вообще и всюду.

Андеграунд - это самостоятельная картина. Некоторые общие положения «подвальной» эстетики можно установить и сейчас, но изучение ее потребует стороннего взгяда культуролога иного времени. Здесь эксплуатируются низовые явления действительности, это можно понять в духе «карнавальности», которая обрела у нас необычайную популярность,в прежние годы. Концепция М.М.Бахтина, вводящая понятие карнавальная культуры как «мира наизнанку», дала неожиданные всходы в 70‑е. Нормативы советского мира и соответствующего искусства вывернуты наизнанку в прозе В.Сорокина и Е.Харитонова, в первых опытах группы «Аквариум» и даже концепты Ильи Кабакова с его вниманием к графику выноса помойного ведра в коммуналке, исходящте от Зощенко и его превзошедшие в глубинной абсурдности.

Все они проявляют специфический интерес к темам табуированным в тех сферах, которые принято относить к культуре и искусству. Как мог бы сказать Бахтин, это искусство ориентируется на «амбивалентный низ», придавая его проявлениям абсолютный смысл. Наслаждаясь на первых порах эпатажем, андеграунд творил заново «Пощечину общественному вкусу». Звуки физиологических отправлений в музыке, описание извращений, мат – всё это состоит в зеркальном отражении к принятым нормам искусства.

Всё это можно описать (и опять же по Бахтину) как единое карнавальное тело. Отсюда берет начало тема животного в человеке, который там, «наверху», всё ещё звучит гордо, хотя критический реализм нанёс его гордыне к тому времени немалый урон. Двадцать лет спустя художник Кулик будет публично рассказывать, что в «совке» при новом режиме вылезло грубое звериное начало, ниспровергая человека до животного уровня.

В бахтинском ключе можно рассматривать также и самоописание не менее, как «идиоты» (потом будем читать у Вознесенского «Жизнь с идиотом). Герой «Школы для дураков», «Идиоты» – самоназвание гр. «Аквариум»: причисляя себя к гвардии карнавальных дураков, персон вне нормы, при этом сохраняя если не ироничное, то, по крайней мере, игривое отношение к себе.

Можно учитывать ту ни с чем не сравнимую популярность позднего общественного признания книги Бахтина о Рабле, написанной в двадцатые годы, а прочтенной в шестидесятые, книги, утверждающей наличие иной культуры внутри традиционных обществ, культуры, выдающей зеркальное отражение устойчивых нормативов, отражение перевернутое и олицетворяющее «мир наизнанку».

Но весьма вероятно, что концепция , прилагаемая к карнавальной культуре, оказывается более ёмкой и универсальной, во всяком случае, её положение даёт возможность описывать начало андеграунда в его взаимоотношениях с «верхними слоями» искусства.

С учётом того, что смысловая сущность истинной карнавальной культуры в андеграунде заменяется ерничаньем. Создаётся «Стеб», своеобразная манера изложения (и поведения), в которой соединяется игровая манера, обрывки смеховой культуры, словом, искусство и поведение, воспроизводящее скоморохов, как изолированную культуру, вне социума, но социум осмеивающую, искажая и заостряя его черты.

Как и во все времена повышенной бдительности цензуры, в 60‑е годы складывался «эзопов язык», который вряд ли обманывал цензора, но был как бы естественным средством общения, принятым между автором и читателем, между театром и «своим» зрителем.

В семидесятые картина меняется, а инакомыслие обретает различные формы. Оно как бы может и не иметь отношения к политике, игнорируя официальную действительность. Оно имеет прямое отношение именно к культуре и культура осваивается в виде знаний, и жадно собираемой информации о зарубежном искусстве, об истории. Но и диссидентство в его прямом противостоянии властям набирает силу и её резонанс явственнее ощутим в обществе.

Пожалуй, можно говорить об обществе в его цельности, и властям уже сложнее руководить культурой: её официальная грань утончается.

В семидесятые годы на экспо в Японии отечество выстраивает чудовищную архитектуру советского павильона с одной целью «показать всё величие ленинских идей» и демонстрирует нечто многословное и изобильное, в духе ВДНХ 30‑х, только хуже.

В семидесятом году выходит книга Н.Эйдельмана «Лунин». Интеллигенция прочла её как книгу «хорошего тона», рекомендацию, как вести себя в обществе – следователя. Подобное пособие, но написанное без маски, прямым, что называется, текстом, создал до того А.Есенин‑Вольпин пустил в самиздат Юридическую памятку для тех, кому предстоят запросы. Это были полезные советы для угодивших в поле зрения КГБ, а их было немало.

.

Быть может, правильнее будет говорить о целостных процессах, происходящих в культуре 70‑х и получивших развитие в дальнейшем, и ограничиваясь хронологией только лишь той её части, которая выходит на поверхность, фиксируется официальной прессой, выставками, спектаклями, книгами, – тем, что уже имеет определенные, так сказать, общественно фиксируемые даты.

Но и этим, надводной (официальной) и подводной частью айсберга, которую называют андеграундом или же искусством нонконформизма, не исчерпывается вся картина десятилетия, вся панорама, весь объем культуры, развивающейся в определенном времени.

В отечественную культуру проникает, и всё более активно, то, что создается за рубежом, то, что издается за рубежом: уехавшими или, в результате западных публикаций, вынужденных уехать.

Исход интеллигенции в иные страны породил новую волну не только политической публицистики, но и художественной литературы. Она, как, например, проза Довлатова, строится на реалиях жесткой российской действительности, но в эмиграции обретает иное качество. П.Вайль и А.Генис проницательно заметили, что из довлатовской прозы, предельно экономной и энергично сжатой, выкачан воздух. Но можно сказать, что воздух нового мира с его иным составом наполняет легкие нашего писателя и художника; что бы ни описывали Кабаков , Довлатов, и Аксенов, они сохраняют двухмерность восприятия, в их пост-советском и зарубежном творчестве сохраняются две меры вещей, одна из них - наше прошлое как раз семидесятых. Что касается художественных текстов, созданных "здесь" - опубликованных "там", от создания до издания происходит разрыв во времени, и он чувтвителен, поскольку в меняющейся быстро ситуации время обретает особенную стремительность.Лимонов писал «Эдичку» в1976, книга же вышла в 1983 г.

«Новые явления в искусстве формир процессеалога с «большим миром», «большою историей», «большой культурой», писал А.Якимович, сегодняшние вопросы звучат особенно гулко, когда отзываются эхом в перспективах «большой» истории».За границей идут выставки наших нон-конфоримстов. В 70‑м выставка Э.Неизвестного в Париже, в Кельне выставка А.Брусиловского, В.Янкилевича, Д.Плавинского, И.Кабакова, Ю.Соостера, Э.Неизвестного.

Имена В.Сидура, Д.Краснопевцева, Э.Штейнберга, Л.Мастерковой, Г.Брускина, В.Бахчаяна становятся известны в иных странах. Известны В.Вайсберг, М.Шварцман, Б.Биргер. Это обстоятельство обеспечивает относительную поддержку художнику, чье имя по возможности замалчивается в отечестве. Только во второй половине семидесятых групком графиков смог начать на Малой Грузинской выставки художников, чье творчество не вписывалось в допустимый регламент. Очевидно, далее замалчивать факт существования авангарда и нонконформизма в стране – стало невозможно даже Союзу художников.

Когда родоначальники «соцарта» В.Комар и А.Меламид, уже в эмиграции, в Нью‑Йорке в 1978 году открыли свою выставку, в Москве группа «Гнездо» (М.Рошаль, Г.Донской, В.Скерис) провела акцию: это была «Получасовая попытка материализации Комара и Меламида».

Акция знаменательна: к тому времени искусство новой волны уже не ощущает непроходимой границы между родиной и прочим миром.

Что же касается Комара и Меламида, то их соцарт существенно опередил рефлексии на темы официального искусства.   Пост‑советское искусство еще долго эксплуатирует свергнутых идолов Советской власти, сгинувшей непонятно как и куда.

Концептуализм, который «не творит, но использует готовый мир», расцветает именно в 70‑е годы.

«Кинетические игры» Льва Нусберга, возникшие в конце 60‑х, преследовали цель – создать искусственную среду. Группа «Коллективные действия» (А.Монастырский, Н.Алексеев, Г.Ки­зевальтер) практиковали в среде естественной, на природе; Монастырский назвал деятельность группы духовной практикой.

В открытом мире природы свершают свои действа или действия «Мухоморы» (оба Мирошниченко, К.Звездочетов, С.Гундлах).

Все они, как правило, переносят свою деятельность за город, определяя место действия в поле или в лесу. Они закапываются в ямы, ведут под землей дневники и оставляют в норе звенящий будильник, вешают лозунги на деревьях, всё это входит в состав сложносочиненных акций, в которых художники ведут себя, как инопланетяне, никогда прежде не соприкасавшиеся с природой Земли и не ведающие о том, как обычно с нею общается человечество, предпочитая Пикник на обочине и Завтрак на траве пребыванию в свежеразрытом грунте, и притом, живьем.

«Игры» Риммы и Валерия Герловиных, озабоченных поисками новых коммуникаций, открыть которые может лишь художник‑концептуалист, тоже начинаются на пленере.

Группа «Арго» (Фр.Инфантэ, Н.Горюнова, В.Осипов) осваивала доминирующий принцип движения и артифицировала пространство, работая с тем же учетом ландшафта и объекта творчества.

В пору активного внимания к НТР, а также совместимого с нею экологического кризиса искусство держит природу в центре внимания и реагируя на природные катастрофы по‑своему. Космонавты сообщали о том, как утрачивает зеленую окраску одна шестая часть суши – сверху. Результат бездумного хищничества, выморочное пространство, занятое Советской империей, художник тоже видит и как бы «сверху» (такова точка зрения или обозрения сценографов), или почти «изнутри», вжившись в природу и утратив дистанцию между ею и человеком.

Концептуальные акции близко подходят к практике студий в духе Е.Гротовского. «Биостиль» распространяет свои полномочия на все «рода войск» искусства. Тема убитой я убиваемой природы настойчива в литературе 70‑х. Но и в декорациях Кочергина деревья, произрастающие прямо в интерьере, мертвы, преграда между природой и культурой,снята, но сближение с человеком губительно для природы.

«Биостиль» – важная черта культуры 70‑х, кажется, только литература андеграунда биостиля не признает.

Говоря о художниках‑нонконформистах следует выделить особое место Илье Кабакову – не только потому, что ему суждено стать самым солидным авторитетом в мировом концептуализме; но и потому, что его концепты содержательно ближе к тому, что разрабатывают литераторы. Эти сюжеты коммунальной квартиры, которые с неимоверной серьезностью и скрупулезностью разрабатывает Кабаков – примыкают к Соц‑арту, начинающему питать андеграунд.

Но сама точка зрения на сюжет, «научность» подхода к ничтожным проявлениям бытия свойственны как раз литературным опытам неофициальной литературы.

С начала 70‑х у него появляются трудоемкие альбомы из иллюстрированных новелл. Текст описывает бытие героя и его кончину. Это своеобразное сниженное житие ничтожнейшего существа, совка, "унасекомленного" до кафкианства. Его «Графики выноса помойного ведра» жильцами коммунальной квартиры растягиваются до середины 80‑х.Вообще синтез графически выраженного слова с рисунком в традиции 20‑х годов. Автор текста – он же его иллюстратор – типичная фигура 70‑х, так работают   Д. Пригов и Вяч.Сысоев. Вообще графика текста как материя изобразительности придлижается к практике авангардистов 1920-х годов, вызывая в памяти опытв Терентьева. Да и вообще 20‑е годы становятся неисчерпаемым источником пластических идей для андеграунда. Симптоматично «Письмо Малевичу», написанное Э.Штейнбергом через десятки лет, эта потребность в обретении родсва, корней, художнической родовитости, наконец.

Повсеместно стали возникать театры-студии в каких-то немыслимых количествах. Их возникновение стало возможно, во‑первых, потому что этот процесс если и не поощрялся «сверху», то по крайней мере не запрещался и стал допустим, а потом, когда Театры‑Студии убедительно заявили о себе, они уже практически сами себя легализовали и стали привычной частью театрального ландшафта. Однако: в словосочетания «театр‑студия», понятие «студия», как бы второстепенное по отношению к значению слова «театр», – в конце концов обретает собственную ценность; студия, студийность предпочтительнее театра, в том содержится мотив ученичества, опыта, познания, а главное - установление диалога со студийными опытами мира, хотя бы с Гротовским, впрочем, подобные контакты пресекались довольно строго.

Популярность студий велика. Театр на Юго‑Западе Валерия Беляковича в конце семидесятых знаменит едва ли не меньше «Современника».В Москве становится известен «Театр на пятом Этаже» и «Театр Зила». Студии плодятся с невероятной скоростью, их множество, они возникают без шума и исчезают без катастроф.

Где‑то по квартирам собираются совсем закрытые театральные действа, почти что домашний театр, но отношение к такой частной практике чрезвычайно серьезно.

Студии появляются во многих городах: в г.Иваново – Поэтический театр Регины Гринберг, в Омске – театр Любы Ермолаевой, в Челябинске – «Манекен» Анатолия Морозова и театр «Арлекин» в Перми во главе с Игорем Тарнавским. В Перми же был и другой театр Льва Футлика в Моловилихе. В Улан‑Удэ студию вёл Анатолий Баскаков, и в Сочи, в Лазарекской, сложился студийный театр Константина Кесис‑Оглы. Очевидно, не‑московокая деятельность этих энтузиастов и этих студий более существенна для всего культурного климата в периферии, столицы все-таки насыщены театральной жизнью.Но театры‑студии повсюду и везде есть признак поиска новых форм. Обилие поисков, обилие новых форм, всё это создает общую творческую атмосферу. Несостоятельность и беспомощность многих дерзких опытов не меняет общего состояния театральной или околотеатральной жизни.

Рискованно было бы выносить в хронику общегосударственных масштабов открытие студенческого театра, например, в Челябинске. Но сама эта тенденция, множественность явлений повсеместных, безусловно важная черта времени.

Студийные опыты не всегда замыкаются собственно на театре; последователи Гротовского, по сути запрещенного у нас (о нём не разрешается и упоминать) ищут пути обретения духовного опыта, осваивают эзотерические учения Востока, преломившиеся в формах восточных традиционных театров.

Особый род синтетического театрального искусства явили Авангардные театры кукол в 70‑е годы – это театры куклы, актера и маски, испытавшие сильное влияние подобных польских театров, в первую очередь Тадеуша Кантора. Театры Уральской зоны в Магнитогорске, Тюмени, Челябинске в эти годы создали ряд уникальных, выдающихся спектаклей.

В сущности это искусство явилось ярчайшим проявлением признаков постмодернизма в своей синтетичности, в свободном «цитировании» иных искусств.

В Тюмени работал режиссер Михаил Хусид, в Челябинске – Валерий Вольховский, в Магнитогорске – Виктор Шрайман. В Вильнюсе художник и режиссер Виталис Мазурас создал, обратившись к начальным формам ритуала, кукольный театр «Леле». Кукольники ставили Брехта, Ибсена и Шекспира.

Вообще 70‑е годы характеризуются в частности тем, что «второстепенные» виды искусств, жанры, до того (да и после) находившиеся на периферии относительно искусств ведущих – драматического театра, живописи, скульптуры – осознали себя и заявили о готовности освоить ответственные и важные темы.

Что же касается театров драматических, то, к сожалению, такая хроника лишает возможности говорить о театрах многих городов империи – о грузинском театре, о литовском театре Мельтиниса, о театрах Эстонии и Грузии. Они тоже оказывают сильное влияние на театральное искусство страны; системы не замкнуты, они проницаемы, плодотворный процесс взаимовлияний развивается бурно.

Совершенно особая роль в это время выпала отечественной сценографии. Удельный вес её в театре велик, как никогда. Но как искусство сценография выходит за пределы собственно спектакля. Сценограф создает на сцене мир, значительно больший, чем требует подчас конкретная драматургия. Образ мирового пространства настойчиво вторгается на сцену. Стены интерьера размываются, открытый внешний мир замещает человеческое жилье. Искусство, создаваемое Давидом Боровским, Даниилом Лидером, Эдуардом Кочергиным, Мартом Китаевым, целой плеядой грузинских театральных художников и латышами Блумбергом и Фрейдбергом обладает своей очень жесткой эстетикой, своей философией и как бы единым образом мирового пространства. Это искусство близко соседствует с концептуализмом, который приходит в нашу художественную жизнь позже.

«Грунтовые воды» музыкального мира 70‑х, эта музыка подвалов и кочегарок, музыка молодежи, предпочитающих зонги, спиричуел и английские тексты группы «Биттлз» любым русским текстам, независимо от знания или незнания английского, начинают размывать «материковую породу» музыки признанной, принятой и одобренной.

Во всяком случае модификации отечественного джаза – трио Ганелина, ансамбль «Арсенал» Козлова к концу семидесятых уже легализуются официально выпущенными пластинками.

Что касается рока, то он зарождается и крепнет в тусовках. Он возвращает исполнителям и слушателям тот способ взаимоотношений, который свойственен совместным радениям членов архаических обществ.

Это несомненный возврат к культам, а воздействие на свою публику рок‑королей, кажется, именно таково, каким видел влияние культа Диониса Ницше . Б.Гребенщиков («Аквариум»), В.Цой («Кино»), позже – Шевчук («ДДТ») возведены поклонниками, а точнее прихожанами в ранг полубожеств, и это иное качество, чем восторги театральных «сыров», поскольку это искусство иного порядка, оно вторгается в человека на иных основаниях.

Очевидно, для процессов, происходящих в музыке 70‑х, от Трудов Шнитке, Губайдулиной и Денисова – до песен Пугачевой – характерна полистилистика. Отход от строгого догматизма авангардистской техники, от подчинения единому музыкальному языку.

I‑ю симфонию Шнитке можно рассматривать как музыкальную вариацию постмодернистского искусства, вобравшую в себя темы музыки XX века с её принципиальной всемирностью, с цитатами из Вивальди и джаза, из Баха и откровенного кича, с темой настройки приемника и ловли звуков в эфире.Нет оснований проводить параллель между этим поразительным произведением (его сопоставляют с творением Леверкюна) и молодежными музыкальными сходками во дворе. Но несомненно и то и другое функционирует в общей атмосфере. Мир искусства вне официальных пределов в конце концов един, в зависимости от личных контактов художников, а также совершенно независимо от них – начинает подчиняться единым ритмам, обретает общие темы, ценит иронию и самоиронию во всех жанрах и непрестанно производит переоценку ценностей. В начале 70‑х популярны группы «Арсенал» – джаз‑рок, «Воскресенье», «Машина времени». В 1971г. Градский занял первое место на фестивале «Серебряные струны». Через два года  группа «Аквариум» во главе с Б.Гребенщиковым получила если не официальное признание, то по крайней мере доказательство того, что с ними смирились.1971год - это первая попытка создания объединенной ленинградской поп‑федера­ции.Тогда же состоялись гастроли группы «Тараканы» (Польша).В Литве сложился свой фолк - стиль, в Эстонии рок-музыка стала вообще одним из составных элементов культуры. В Латвии город Липая стал центром Рок‑Музыки.

Как фиксировал журнал «А‑Я», единственный опыт систематизации сведений об искусстве андеграунда, в пределах литературы и искусства нонконформизма 60‑70‑х возникает «игровой жанр». Наверное, он был бы приближен к ироническим упражнениям Ортеги, когда б не специфика этих игр семидесятых, извлекших из забвения обэриутов. Объекты осмеяния – читатель, но и автор тоже: за всем тем попытка осмыслить, как мы все вообще могли жить, и существовать и даже работать в условиях абсурда, столь изощренно создаваемых Советской действительностью.В том же «А‑Я» к игровВому жанру относит «Школу для Дураков» Саши Соколова: «Из мира вынута косточка разума, но оставлена прозрачная воздушность души» («А‑Я» №1, М.Берг).Литература такого рода это прежде всех И.Холин и Г.Сабгир. Позже появился Л.Рубинштейн, Всё это есть опыт конструирования художественного пространства. «Мысль – вот что сегодня содержание произведения искусства», пишет в «А‑Я» №2, В.Пашутнов, особо отмечая «Высокий пародизм» Дм.Пригова.

1. «То ли быль, то ли небыль…»

 

Как современник, я стараюсь припомнить события в культуре, которые имели резонанс в жизни и повлияли на развитие культуры, если процесс понимать как поступательный.

Но как современник, не могу гарантировать непредвзятости в выборе значительных явлений.

Да и вообще какая может быть объективность по поводу собственной жизни?

- Семидесятые! Это всё, что у нас было – говорят мои сверстники.

Другие сверстники полагают иначе – Да не было никаких семидесятых.

Разобраться, кто из них прав, я не берусь.

- Тошка, а если Софья Власьевна копыта откинет – что будет?

- Да хорошо будет! Не сомневайся

Никто и не сомневался.

Нужно ли объяснять молодому поколению, что это была подпольная кличка Советской Власти? Конспирация, так сказать. Но от кого, спрашивается, конспирация, если самый тупой филер, таскавшийся за нами, знал, кто такая Софья Власьевна? С.В., если попросту и ещё конспиративней.

Она была омерзительной старухой, да и вредной к тому же. Мы ненавидели её. Мы потешались – над ней. Мы надували – её. Не боялись – её, игнорировали – её же. Но наша всеобщая жизнь 70-х крутилась вокруг неё, а с этим ничего нельзя было поделать. Она занимала огромное место в пространстве тоже огромном, рыхлое чудовище; и «лаяй», как написано у Радищева, он в чудищах толк понимал.

Но и мы тоже числились в этом пространстве, мы были прописаны на её площади, и это её раздражало.

Нас тоже.

Но кого это – нас?

На заре шестидесятых начинала просыпаться личность. Вообще личность, просто «я», выходило из сталинского наркоза. Своё «я» каждый из нас начинал выдирать из монолита державы, кто как умел; мы учились думать.

Я существую, значит, мыслю, и – прошу заметить – мыслю критически.

В 1967 году Любимов поставил «Галилея» Бертольда Брехта. Там был Маленький Монах, Галилей ткнул его мордой в телескоп, чтобы тот понял, что мироздание устроено иначе, чем полагают маленькие монахи.

Мы заглянули тоже – и узнали, что Земля, на которой каждый из нас угадал родиться, крутится, как окаянная, вместе с другими планетами, а С.В. может сидеть себе по-прежнему в обнимку с Птоломеем, утирая злобные слёзы подолом железного занавеса. Занавес уже начинал ржаветь, скрипеть, местами крошиться, так что европейский мир уже в шестидесятые годы мог с любопытством и опаской сквозь каверны в железе заглядывать к нам.

И мы выглядывали туда тоже.

                                   Шестидесятые – оттепель.

                                   Семидесятые – застой.

Черт знает что, то ли метеосводка, то ли история болезни.

                                   Шестидесятые – надежды на неизбежность перемен.

                                   Семидесятые – пора утраченных иллюзий.

С той поры я твёрдо знаю, что иллюзии существуют исключительно для утрачивания.

Но когда они начинаются, семидесятые годы?

Выбор любого хронологического рубежа может оказаться резонным в той же мере, что и сомнительным. Каждая подобная временная веха отмечает очередной катаклизм во взаимоотношениях власти и общественности и прямо или косвенно отражается в культуре. Во всяком случае у нас такие катаклизмы всегда довлели культуре.

И когда мои друзья и коллеги останавливаются в замешательстве, пытаясь решить, когда начинаются семидесятые, они невольно вспоминают рубежи, отметившие очередную потерю надежд.

То ли это 1965, год суда над Синявским и Даниэлем, и приговор писателей к лагерям строгого режима дал понять, что С.В. и свободная литература несовместимы просто по группам крови. Ведь существовал в некотором смысле неписаный договор о дозволенном, а эти писатели вообще с договором не стали считаться; так что все уступки – до поры до времени, пока не гаркнуло надзирательским голосом «Кончился перекур!».

То ли семидесятые начинаются в августе 1968-го, после демонстрации на Красной площади, когда С.В. обрушилась на Прагу, и горстка отчаянных и отчаявшихся интеллигентов стояла у Лобного места, защищая Чехословакию.

Иллюзии? К тому году и убывать было решительно нечему, на месте надежд оставалась пустота. В пустоту уверенно входило диссидентство. Оно несло багаж новых иллюзий – хорошо будет!

Короче: у каждого современника летоисчисление собственное своё. Для меня семидесятые начинались простейшим календарным ходом – с 1970 г. от Р.X., и в том есть объективный резон. Очевидно история не случайно ведёт счёт на десятки, так ей удобнее, считая от единиц. С круглыми цифрами жизнь понятнее, мне, во всяком случае.

Я выбираю период с 1970 по 1980, здесь привлекательна не только округлость цифр, но и то обстоятельство, что между обозначенными годами явственно проступает основная черта 70-х – их многослойность – это касается нашего собственного существования в социуме. А также и сам социум стал дробиться, множественность слоев его увеличивалась. В этих дроблениях откристаллизовалась в конце концов двойственность официоза и андеграунда, два полюса и два противостояния.

Но, может быть, и тут я субъективна, именно в 70-м моя собственная судьба включила метроном, его громкие сердечные удары я слышу с осени 1970 года, когда Юлий Даниэль, отбыв конец своего срока во Владимирском централе, вышел на свободу и был направлен в Калугу. Тут я вижу пограничный полосатый столб, за ним простирается пространство 70-х и все мы, вступившие в него, немного другие.

Мы уже не ожидали капитуляции власти перед облагораживающими силами искусства.

Мы впали в чтение всего, что не успели прочесть в прежней жизни. Входили в забытую и закрытую литературу – так погружаются в мёртвую воду, чтоб стать живым. В лихорадке хватали мы знания в самых различных сферах. Думаю, большую роль для нас тогда играла Школа Тарту Юрия Михайловича Лотмана. Труды Школы, достаточно известные лишь среди специалистов с 60-х годов, дали не только мощное движение специфической науке. Они косвенно помогали нам понять связь явлений. Единородные, но разорванные во времени элементы культуры возможно связать, можно найти универсальный язык для такого трудного, но необходимого дела.

Бурное и всеядное обретение знаний взывало к систематизации, какой-нибудь. Именно в это десятилетие закладывался фундамент культуры, весьма своеобразный, но – фундамент. С тем запасом интеллигенция пришла к нашему времени, в котором систематизация как раз и не потребовалась.

Читали:

1) Книги, которых давно уже не было и у букинистов. Они ещё долго не появятся на прилавках, а появятся в ином облике, в пёстрой обложке, с торопливым набором; в ином переизданий. В другом измерении истории. Начитавшись всласть русской философий Борис Шрагин ходил в гости с просветительской миссией, читал за столом лекции хозяевам и гостям.

2) Самиздат. Пятый экземпляр машинописи, через один интервал, бумага папиросная, чтение более интуитивное, чем зримое. Эти смутные страницы были невесомы и так слабы, что шуршали шопотом, впрочем, может быть и по причине конспирации.

3) Английские книги. Контрабанда. Протащить их сквозь границу было опаснее, чем провозить автомат Калашникова. К этому роду криминала госбезопасность почему-то не была готова, в протоколе обыска у Майи Улановской значилось изъятие – «книга на иностранном языке».

Ещё мы читали свои книги, выходящие в издательствах и обязательно читали журналы.

Культура, да и своеобразие жизни сортировали читателей по родам войск.

Помню старого продавца в газетном киоске:

– У вас есть «Октябрь», последний номер?

Он смотрит скорбным еврейским взором, он недоволен нарушением порядка вещей:

– У меня есть «Новый мир».

Его намётанный глаз мгновенно разносил читателей по соответствующим журналам. В сущности он был прав, но ведь хотелось же заглянуть на вражескую территорию, лазутчиком. В «октябрьских» романах художники-леваки читали западные издания, стригли бородки не по-русски, хлестали джин вместо патриотической водки, их подруги ходили с распущенными волосами и плясали в голом виде на журнальных треногих столиках, модных и опасно шатких. Художники-отщепенцы докатывались до абстракции, далее падать было уже совершенно некуда.

Всё это вызывало наш дружный высокомерный смех: абстракционистов в андеграунде было не так уж много.

Тут моё повествование может направиться двумя путями – в сторону литературы или в направлении художников.

Сначала выбираю журналы. Они находятся в обозримой и открытой части айсберга, о подводной части, скрытой до поры до времени, речь впереди.

И всё же: в одной пронзительной нынешней песне (её поёт Шенон) сказано о любимом городе Москве – здесь что ни чердак, то киллер, что ни подвал – то бомж. В семидесятые та же топография заселялась иначе: что ни чердак – то художник, что ни подвал – то бард.

Неуклюжий и тривиальный образ айсберга с его манерой держать под ледяной водой несусветно великий и глубинный свой андеграунд, вполне приложим к той нашей многослойной жизни.

Наша собственная жизнь слоилась, двоилась, её половины оказывались на разных берегах. Один берег принадлежал социуму, иной – тому бытию, которое ему противостояло. Иногда мосты разводились, приходилось уезжать. Помню, Галич рассказывал: дело было не только в том, что его исключили из союза кинематографистов; я просто в один прекрасный день он вытащил газеты из почтового ящика – и не смог их читать, включил радио – и выключил тотчас, бодрая интонация диктора, воодушевлённого успехами по всему фронту, оказалась вдруг невыносима. Это был синдром, мосты развелись – синдром эвакуации, куда угодно, только б не оставаться!

Интеллигент 70-х мог уехать. Его выживали. Выживали – и не пускали. И всё-таки отъезд был возможен.

Двойственность завершалась.

Для тех, кто в ней оставался, она становилась привычной.

Мы работали в редакциях, театрах, институтах. В наших рядах были сторожа, консьержки, кочегары и много дворников, они выбрали точки наименьшего соприкосновения с С.В. (впрочем, не всегда добровольно). И всё же на разных уровнях социального устройства осуществлялось наше соприкосновение с государством – с управлением культуры или с домоуправом.

Другая часть нашего существа находилась «у себя», там, где ночью читали Бердяева и Авторханова, вели споры на кухне, сунув телефон под подушку, вешали на стенку этюд Оскара Рабина и в угол книжной полки помещали портрет Солженицына, сменивший портрет Хемингуэя, почти обязательный на волне 60-х (именно сменивший – рядом этих писателей в московских домах мне видеть не пришлось).

Вступал в силу некий порядок игр с властями. Проигрывались фигуры умолчания. Власть была, я думаю, неплохо информирована о нашей частной жизни, социум имел свои зоны, заполненные игрой в условные жмурки. Но уж если кто-нибудь свершил нечто, ломающее условия игры – тогда начиналось: вызывали, интриговали обаянием интеллигентных собеседников и откровенным хамством жлоба. «Нам всё известно. Не далее, как вчера вы сказали своей супруге следующее (цитата); ну, что, падло, будешь упираться?» Но чтобы бить, как в прежние времена – о том не знаю. Наверное, уже нельзя было бить, тем более убить.

Итак, мы читали «Новый мир», где было – кесарю порядочная доля кесарева (да и Твардовского уже убрали, от перемены редколлегии ничего хорошего мы не ждали). Кесарю отваливали пьесу драматурга Фридриха Энгельса или вдохновенное откровение Анастаса Микояна о торжестве ленинской национальной политики.

Нам же кесарь предлагал «Белый пароход» Чингиза Айтматова. Для нас было «Долгое прощание» Юрия Трифонова. Для нас писал Федор Абрамов и уж, конечно, только «мы» могли оценить «Сандро из Чегема». Это ощущение хорошо помню: наступало короткое замыкание между словом и читателем. Дело же было не в стилистике, даже не в силе дарования, но только в позиции. В точке отсчёта – а этой точкою было всё-таки отношение к С.В. В этой точке сходились линии судеб авторов и героев и нас, читателей. В конце концов в родстве по этой линии оказывались непримиримо беспощадный и серьезный автор «Ивана Денисовича» и обаятельный, лукавый беспечный сын Кавказа Сандро, дядя Сандро с его лёгкой танцующей походкой и артистичным отношением к свирепым оскалам жизни.

И всё-таки придется признать, что мы не столько ценили художественные достоинства произведения, сколько скрытые смыслы, аллюзии, иносказания. Условные знаки, подаваемые автором своему читателю – о том, что он, писатель, не «за», но «ПРОТИВ». Против были и мы.

Мне выговаривал приятель в городе Кишиневе – Чего это вы мне странную книжку прислали? Читал-читал, а там ничего такого нет! – Да просто книжка хорошая и автор талантлив… – Ну, знаете ли!

Работал мой приятель в газете. Писал о процветании молдавских колхозов. Действительность не приукрашивал, только лишь находил положительное. Если вырубают виноградники, чтобы посадить картошку, можно написать про небывалый урожай картофеля. Ночами он слушал Бибиси. Человек, который ночами предавался другим занятиям, вызывал наши подозрения.

Из всего этого не следует, что каждый из нас был обладателем двух совершенно различных лиц, что мы в служебное время улыбались до ушей этой самой Власьевне, а дома показывали ей язык, закрыв за собой дверь. Про «язык», положим, так и было, но от широкой улыбки в официальных местах мы воздерживались, как могли. Но поскольку фигуры умолчания и воздержания были чисто условны, начальники, как правило, не требовали от нас противоестественных жестов. До поры до времени, разумеется, пока не кончались игры.

То, о чём я пишу, общий фон, рядовое бытие интеллигента, не переходящего в боевые ряды диссидентства. Это раздвоенное существование порождало привычку к иносказаниям, к какой-то косвенности поведения, к метафоричности, если метафоричность может жить не в искусстве, а в быту. Проекция такой косвенности есть Окуджавы в «Бедном Абросимове». Там четко выведен закон порядочности поведения в непорядочной ситуации. Идёт суд над Пестелем, господа офицеры несут службу при суде, их лица бледны и непроницаемы, речей им не положено по уставу. Вечером на пирушке они бьют морду Майбороде, предателю-добровольцу, заложившему Пестеля. Но их пощёчины мотивируются иносказательно – за передергивание в карты, в которые никто не играл, за оскорбление дамы, которую никто не оскорблял, да и дамы в сущности не было. Это поведение – фантом, созданный проклятой раздвоенностью. Самоосознание беспощадно, может быть, наказание за то, что не попал вместе с Пестелем в каземат. Окуджава точно вычертил контуры смутного чувства вины, мы его хорошо и давно знали, с тех пор, когда после Хрущёвской реабилитации из лагерного бытия стали возвращаться, как призраки с того света, зеки.

Впрочем, чувство вины за кого-то перед кем-то, должно быть, вообще свойственно душе русского интеллигента. Бэлла Ахмадулина, встретившись с Набоковым, рассказывала, что и он, привыкший жить вдали от отечества, спрашивал риторически – может быть, ему следовало остаться и разделить удел тех, кто от большевиков не уехал. Бэлла, как помню, была крайне озадачена, когда он сообщил, что последующую за заключением ссылку он предпочел бы провести в Дагестане, поскольку там водится неизученная наукой бабочка.

В пятьдесят пятом году я спускалась в арбатский подвал, отчаянно труся, чтоб выслушать замечания официального оппонента по моему университетскому диплому. Против ожидания оппонент оказался снисходителен к моему неумелому опыту (да и что мы умели в 55-м?!), поскольку тема моя была ему близка: миссия лирического поэта, добровольное принятие креста, его обречённость и жертвенность – «За всех РасплачУсь, за всех расплАчусь». В ту пору я не могла оценить выучку Маяковского в требовательной школе символизма. Но одну линию лирики Маяковского мне, сказал он, следовало бы развить: печаль, смятение перед неминуемой Голгофой, что естественно, помните, как сказано «Господи, пронеси мимо чащу сию!» Я потому и запомнила замечание, что не была никак готова развить моление о чаше. Между тем, запомнить и вспомнить через десять лет ту подвальную беседу следовало: оппонентом был Синявский.

Где же мне было знать тогда, что он уже затеял опасную игру и, приняв крест, понимал, что чаша его не минует. В чаше плескалась лагерная баланда. У него были высшие цели: вмешаться в литературный процесс и его повернуть, как поворачивают реки. А также вернуть литературе достоинство и независимость. Но, думаю, готовность направить свою судьбу в этом направлении неосознанно формировалась при властном вторжении в нашу общую жизнь смертоносных лагерных вод, выплеснувших узников. Кабинетный учёный Андрей Синявский взял в подмогу себе Абрама Терца, свой дерзкий псевдоним, оказался в маске одесского уголовника. Синявский жил «в миру». Терц – только в литературе. Синявского печатал «Новый мир». Терца – зарубежные издательства. Двойственность – не двурушничество, но удвоение сил. Позиции их были едины, но Терц шёл куда дальше, упивался свободой. Тайный альянс автора с псевдонимом, лица с маской, был художественно оформлен в духе мечтаний о том, чтоб «сделать жизнь искусством». То был последний жест Серебряного века, познавшего свойства масок. Маска работы Синявского была авторской.

В массовом, так сказать, производстве, адаптированные и усреднённые маски вошли в бытие семидесятых. Только они уже никого не скрывали, вроде как в бывшей Венеции времён Пьетро Лонги – там маску надевали, как перчатки, отправляясь в гости, в суд и на базар за рыбой.

Тут вдруг (впрочем, почему «вдруг»?) наши условные или умозрительные маски стали воплощаться в живописи. В портрете живое лицо облекалось в застившую личину, словно с персоны при жизни сняли гипсовую форму, её и изображают на портрете. Сверх того популярны стали сюжеты карнавального характера. Не исключено, что с лёгкой руки М.М.Бахтина, популярность его учения о карнавале обрело небывалые масштабы. Изображались современники, вечеринка в мастерской художника или дружеская попойка дома при встрече Нового года, и все в масках: эдакий пир во время праздника. Ирония в тех маскарадах была, а веселья не было. Пёстрые хари с дырами глазниц, в дыры видны глаза, взгляд напряжён, за личиной – лицо, но его в картине не покажут.

Несмотря на странности настойчивых сюжетов картины на выставки допускались, во-первых, отражён все-таки праздник, а тема праздника во все времена поощрялась. Во-вторых, авторы этих живописных карнавалов находились под крылом Союза Художников.

Но и Олег Целков писал свои маски, мясистые, красные, синие, он даже выставлял их однажды в Доме Архитекторов, но ровно на один день – к вечеру закрыли: Целков был из андеграунда, касте неприкасаемых вход в выставочные залы был заказан ещё на пару лет.

Если не ошибаюсь, тогда или чуть позже по Москве пошли «квартирные выставки». В чужих интерьерах вершились салоны отверженных. Разогнав по тёмным углам семейные фотографии, новое искусство незаинтересованно глядело на нас со стен. В диалог со зрителем вступать не собиралось. У него были ответственные задачи, кажется, перед миром в целом.

Я и сейчас думаю, что переменам в нашей общей жизни (а они бесспорно происходили) семидесятники обязаны не ЦК, но мастерской художника на чердаке. В атмосферу, по-прежнему душную, входила струя иного воздуха: то был не озон и не кислород, однако был свеж и лёгкие его принимали. Во всяком случае могли к нему привыкнуть. Никто иной, как художник-нонконформист, будь он музыкантом или поэтом, прежде всех овладел искусством дышать иначе. И дышал. В конце концов, ведь обучились жить в другой атмосфере рыбы-мутанты, выбравшись на берег. Нонконформисты наладились обходиться без маски. Чаще у них было такое выражение лица, что и личины не требовалось при выходе в официальные круги. Впрочем, они туда вообще не ходили, не исключено, что сумели игнорировать, не раздражаться и обходиться без комплексов.

К году 74-му андеграунд взбунтовался: скандал вокруг Бульдозерной выставки, в Беляево, полотна, выставленные на безрадостном беляевском пленере – полотно Оскара Рабина, сердитая чернота его контуров в открытом пространстве смотрелись непривычно вызывающе. Запомнилось чье-то полотно, по красному фону простодушно лепились железные крышки пивных бутылок. Бульдозеры, как танки, пущенные на подавление восставших холстов, покинувших подполье, шли вперёд. Знакомый норвежский журналист двинул в зубы милиционеру (а, может быть, дружиннику) за попытку отнять фотокамеру. Художников забрали в участок, Тяпушкина, как героя Отечественной войны, обслужили вне очереди и тотчас отпустили.

Что-то бесспорно происходило, казалось, взбудоражились не столько художники, сколько само искусство. Студия Э.Белютина обратилась письменно к главному идеологу страны Суслову с предложением добровольно покинуть пост. Наконец, случился массовый отъезд художников-нонконформистов на Запад. Их выпустили. Власть начинала проявлять старческую немощь. Загадочному объединению, названному «групком графиков», дозволили выставки в подвале на Малой Грузинской. Обнаружив в экспозиции подлинный чугунный утюг, я оценила победу концептуалистов над рутиной изобразительности. Концептуализм имел дело с идеями вещей, философствовал, нёс с собой свои собственные знания об окружающем предметном мире, а также мире духовном. На Малую Грузинскую он явился в зрелом состоянии, без отроческого задора, когда охота рядиться в жёлтые кофты, красить щёку, писать вселенского значения манифесты.

Концептуалисты налаживали личные контакты с природой, устраивали акции в лесу, закапывали себя в землю, там вели дневник и выносили в поле зеркало, чтобы небеса могли себя увидеть.

Тут если и нужна была маска, то скорее всего шаманская. Кто же сегодня не знает, что искусство, затевая очередной крестовый поход очередных авангардистов, кладет в их дорожный вещмешок первобытного идола? Если вам случалось тогда присутствовать при рок-тусовках, вы могли бы оценить священнодействие музыкантов и подлинный экстаз прихожан – или как называлась древняя община, охваченная великолепным и отупляющим безумием коллективного действия? По-моему именно такое состояние толпы, окуренной священным (или дьявольским?) дымом музыки, и рекомендовал создать Фридрих Ницше – рождение трагедии из духа музыки. У нас обходилось без трагедии, даже без комедии: хватало балдежа, иронии, равнодушия ко всему, что не входило в священный и окаянный круг радений.

Мальчишки с длинными волосами, гитарой через плечо и с походкой независимых ковбоев собирались во дворах, пугая дворовых старушек, спускались в кочегарки. Оттуда выходили королями рока.

Нечто знаменательное было в этом выходе наружу грунтовых вод, так «Нижний мир» заявлял о себе во второй половине семидесятых. И поскольку, как уже было сказано, мы пытались хоть для себя привести в систему всё разнородное, что было вокруг, я, как и многие мои современники, руководствуюсь схемой мироустройства, начертанной Бахтиным. Дело не в том, верна ли она или не верна и даже не в том, верно ли мы её к чему-либо прилагаем: просто она даёт возможность увидеть мир в вертикальном разрезе, а это важно, Андеграунд, как и положено нижнему миру, интересовался «амбивалентным низом», как корректно выразился Михаил Михайлович, объясняя, почему карнавал оперирует низменными образами: потому что карнавал – это мир наизнанку, где всё наоборот, иначе, чем в нормативной жизни. В этом смысле андеграунд и можно считать нашим долгоиграющим карнавалом. Наше нормативное искусство и литература обладали стыдливостью, если не ханжеством, девственность отечественной словесности андеграунд литературный преодолевал с целенаправленным рвением. В.Сорокин, Е.Харитонов, их проза преспокойно укладывается в кровосмесительное ложе карнавала – от фаллического культа до ритуального расчленения и ритуального же пожирания жертвы. Карнавальная травестия отзывается в гомосексуальных призывах этой прозы, к физиологическим отправлениям писатель андеграунда относится с преувеличенным вниманием дикаря. Да он и стремится к такому идеалу, сохраняя при этом груз культуры и рефлексий.

Много позже, уже в наши времена, художник Кулик производил публичные акции исключительно непотребного характера, объясняя это с точки зрения почти научной: в «совке» сидел, как в клетке, дикий зверь с кончиной Софьи Власьевны выскочил наружу, он, Кулик, этого зверя показывает. Как цыган медведя, хочу добавить я, но мне не приходилось встречать на улице ни голого цыгана, но голого медведя.

А мы уже читали прилетевшую с Запада книгу Саши Соколова «Школа для дураков». В Москве его помнили. Тогда его встречали более всего на «психодроме», в неплотной толпе университетских студентов «с приветом», на Моховой, у памятника Ломоносову.

Действительность отказывалась быть постигнутой разумом. Действительность накопила непроходимые свалки абсурда, только псих мог в том разобраться или не навязывать на себя труд разбираться в чём-либо вообще. Безумцами прикидывались, к их совершенствам устремлялись, те времена отозвались у Вознесенского в его «Жизни с идиотом»: там содержится полный реестр элементов, ценимых андеграундом, во всяком случае, на первых порах. Маски идиотов поднялись в цене.

В.Комар и А.Меламид отбыли в иные страны, увозя с собой первичные накопления соцарта. В отечестве соцарт готовил себя к основательному выступлению по всем фронтам.

Нельзя сказать, что он собирался заняться уничтожением Софьи Власьевны, но он собирался свершить нечто худшее: он будет медленно предавать её десакрализации, иронизируя и усмехаясь.

Впрочем, в полную силу шабаш десакрализации развернулся позже.

А художники семидесятых лишь таскали хворост, готовили костёр для грядущего сожжения гигантского чучела.

Как вы могли заметить, акция оказалась эффективной.

 

1. Для журнала «Театр»

 

На исходе пятидесятых мы готовились вступить в новую историческую реальность, отмытую от скверны злодеяний, репрессий, убийств из-за угла, от лагерной порчи, напущенной на страну. Надежды наши оперялись, окрылялись.

Андрей Синявский, а следом Юлий Даниэль затеяли писать тайную прозу.

Их проза не разделила общественных иллюзий, они рано догадались о том, что свобода – хотя бы творчества – будет свернута не успев развернуться. Сам процесс подобного творчества освобождал авторов от внутреннего цензора.

Но они еще освобождались и от цензуры внешней, писали под псевдонимами, печатались за рубежом. Тут есть простор и можно было бы увидеть сложные конфигурации, составленные из личности и маски, из «я» и «не я», когда б не Уголовный Кодекс, настроенный враждебно к иносказаниям и играм. Поединок отныне был неизбежен, секундантом стала история. Их выследили, арестовали. Шло следствие. Судили авторов, судили книги.

В повестях Даниэля личность постигает науку отчуждения от покорной подслеповатой массы. Его герои имели человеческие слабости и мужскую силу необученного духа. Самодеятельным путем они осваивали понятия добра и зла, ржавеющие на помойке, и постигали смысл личной ответственности за злодейства века, миновавшие их.

По тем временам все это оказалось крамолой. Установленные нормы гражданственности литературы были слишком низки, автобиографичность духовного пути героев однозначно указывала в сторону тюрьмы.

В 1966 году состоялся открытый суд над Синявским и Даниэлем. Под аплодисменты и улюлюканье печати их приговорили к лагерям строго режима.

После этого суда история передала дела самим людям нашей страны, еще раз проверялась общественная покорность.

Век-волкодав уже не бросался на плечи, а просто кусался, как собака, и с того времени пошли подспудные брожения умов, приведшие в конце концов к тому, что мы печатаем Даниэля в наших журналах, в частности в журнале «Театр».

Он до этого не дожил. Он не успел увидеть свои стихи и свою «под­суд­ную» повесть в наших родимых журналах.

Таковы российские взаимоотношения литературы и судьбы.

 

***

 

Достанься судьба Юлия Даниэля кому-нибудь другому, считалась бы она трудной и трагичной. Только Юлий так не думал. Напротив, был уверен, что ему везет. Ни о чем не жалел за единственным исключением, но уж навсегда не стал актером.

После фронта в Щепкинском слетел со второго тура, хотя голос имел глубокий и прекрасный, а стихи лучше него вообще по-моему никто не читал. Но простота и естественность его были так органичны, что чей-то опытный театральный глаз определили: к перевоплощению не годен. Он был равен самому себе. Да и к тому же главным для него было слово. Словесность. Конечно же, он был приговорен к литературе.

После пединститута они с первой женой Ларисой Богораз работали в райцентре Людиново, в школе, и не выдержал молодой учитель, поиграл в школьной самодеятельности.

И уже в московской послелагерной жизни просил друга режиссера сделать ему какой-нибудь грим, интересно же, посмотреть, что получится. Еще ему хотелось как-нибудь примерить фрак, но и этого не получилось. Зато был ему подарен старинный цилиндр. Цилиндр был грациозен, как негр, и однажды был пущен в дело. Художник Борис Биргер созвал друзей на костюмированный новогодний вечер, Юлию был собран костюм поэта минувшего века. Успех был бурный – девятнадцатый век вошел в комнату под руку с Юлием под аплодисменты. Что же касается цилиндра, то он вызвал откровенную зависть, Юлий всем дал поносить немножко. Пришелся убор не Копелеву, не Войновичу и не Сахарову, а конечно же, Непомнящему, пушкинисту. Костюмированные кто во что горазд, гости веселились, как дети на елке.

Между тем, за порогом праздника многих стерегла беда. На дворе стояли семидесятые годы, за кем-то шла слежка, кому-то звонили ночью с хриплыми угрозами, кого-то в скором времени поджидали гонения и изгнания. Но умел Биргер в ту напряженную пору учинять праздник – противостояние! Я так отчетливо помню этот «бал моделей» (он всех их писал), потому что маскарадная роль Юлия тонко осветила его врожденное благородство и оттенила легкость угловатых движений. Потому что «живая картина» отразила его сущность.

Ему всегда было что противопоставить проискам действительности. Кромешному судилищу – гибкую шпагу острого ответа, непролазной лагерной серости цветную открытку на тумбочке. И такое незатейливое ряженье он укладывал на весы, на которых судьба и время готовятся взвешивать тягостные и мрачные вещи.

Оттого он так восхищенно чтил людей театра, что угадывал древнюю тайну их ремесла: противостояние. Я не собираюсь утверждать, что театр всегда противостоял. Но все-таки в подлинной театральной душе спрятан гистрион, одиноко выходящий на бой с косной материей бытия, вооруженный лишь репликой и дурацкой маской.

Он актеров любил, артистками восхищался, с театральными художниками дружил тоже, вот только опасался их вольностей в адрес драматургии, я же говорю, слово было главным.

Слово – рядом с ним, в нем, а театр – «там». В детстве дома он увидел гостей: Михоэлса и Зускина. – «Знаешь ли, совсем близко видел!» Это надо было слышать, то есть так близко, как не бывает. В том смысле, что рядом с чудом, отгороженным заветной рампой, простой смертный мог оказаться лишь в случае невероятного везения.

Но он видел их, великих актеров, и в театре тоже. Тут повезло очень: связь с театром устанавливалась не простая зрительская, а кровная. В ГОСЕТ’е ставили пьесу его отца, Марка Даниэля, «Соломон Маймон». Соломон – Зускин, Михоэлс – постановщик. Декорация Фалька.

Другим кровным театром был Центральный Детский, там шла другая пьеса отца «Изобретатель и комедиант». Как-то мы оказались в этом театре. Юлий рассказал, сколько раз он ходил на этот спектакль и как чудесна была Агнесса, канатная плясунья, играла ее Коренева. Нам показали летопись театра, автором «Изобретателя» значился Михалков. По ошибке, конечно. Только писательская судьба знает подобные ошибки: имя Марка Даниэля исчезло из поля зрения, как небывало. Он умер, не успев разделить кровавую участь своих товарищей. Когда же начали всплывать из небытия имена убитых еврейских писателей, память о Марке Даниэле наглухо перекрыло скандальное судебное дело сына.

И уж если на этих страницах я хожу вокруг театра, настало время сказать, что Юлию Даниэлю выпала роль. Трудная, роль самого себя. Но ведь именно так и было: «Гул затих. Я вышел на подмостки». Или нет, не так, совершенно не так, и зал не зрительный, а судебный, и гул не затихал, и вышел на подмостки, потому что дали последнее слово подсудимого.

Я хочу, чтобы услышали его слово, сказанное 14 февраля 1966 года. Я хочу, чтобы его услышали сейчас, когда уже широко известно многое, что позорно замалчивалось тогда. Тогда «оттепель» уже испарилась, мороз набирал силу, и призрак сталинизма бродил, как это свойственно призракам и скребся в окно.

Поведи себя Синявский и Даниэль на открытом суде иначе, признай они обвинения суда праведными, а себя – виновными, кто знает, как повернулось бы сегодня неверное, старое, как мир, колесо истории.

Даниэль: ­– Общественный обвинитель, писатель Васильев, сказал, что обвиняет нас от имени живых и от имени погибших на войне, чьи имена золотом по мрамору написаны в Доме литераторов (…). Но почему обвинитель Васильев, цитируя слова из статьи Синявского – «…чтобы не пролилась ни одна капля крови, мы убивали, убивали, убивали…» – почему, цитируя эти слова, писатель не вспомнил другие имена – или они ему неизвестны? Имена Бабеля, Мандельштама, Бруно Ясенского, Ивана Катаева, Кольцова, Третьякова, Квитко, Маркиша и многих других. Может писатель Васильев никогда не читал их произведений и не слышал их фамилий? Но тогда, может быть, литературовед Кедрина знает имена Левидова и Нусинова? Наконец, если обнаружится такое потрясающее незнание литературы, то может быть Кедрина и Васильев хоть краем уха слышали о Мейерхольде? Или, если они далеко вообще от искусства, может быть они знают имена Постышева, Тухачевского, Блюхера, Косиора, Гамарника, Якира… Эти люди очевидно умерли от простуды в своих постелях – так надо понимать утверждение, что «не убивали»? Так как же все-таки – убивали или не убивали? Было или не было? Делать вид, что этого не было, что этих людей не убивали – это оскорбление, простите за резкость, плевок в память погибших.

Судья: подсудимый Даниэль, я останавливаю вас. Ваше оскорбление не имеет отношения к делу.

Когда Юлий умер, Мария Валентей, внучка Мейерхольда, сказала: «Думайте о том, что он умер на ваших руках, а мой дед был совсем один в ночь перед расстрелом. Приговор он уже знал».

Какая странность нашего удела, мы и смерть равняем казни, и это так.

Послушайте, это так.

 

***

 

Вынимаю из шкафа пачку желтых стертых газет 1966 года – отечественная печать по поводу процесса. Что стоят сегодня старая ненависть и злоба? И клевета. Сейчас они не стоят ни комментария, ни ответа. Но я отвечаю сейчас лишь одной газете, «Вечерней Москве».

«Не найдется сегодня в Москве, в стране человека, который всем сердцем не одобрит справедливого приговора, вынесенного подлым двурушникам и предателям интересов Родины».

Подпись: впрочем, сегодня подпись я опущу, она уже ничего не значит. Тем не менее у меня по-прнжнему есть основания объявлявить этим словам войну. Они есть ложь не только о Синявском и Даниэле. Они оболгали людей Москвы, людей страны. Ибо настала пора сказать, сколько горячего сочувствия выплеснулось наружу, и сколько поддержки двум подсудимым было в этой стране: море, великое людское море.

Это было во время суда, это было после суда, это было потом. Жизнь Юлия была обогрета людским участием, свидетельствую об этом и прошу учесть мои свидетельские показания.

Это было в Москве, в Таллине, в Ереване. Это было в Дагестане и в Вильнюсе. Узнавая Юлия люди словно отдавали ему тайную честь: рукопожатием, взглядом, улыбкой.

В пору процесса в защиту Синявского и Даниэля раздалось множество голосов. Были голоса Арагона и Грина, но и у нас нашлись отважные души, не дрогнувшие перед риском.

Шестьдесят два литератора подписали письмо в их защиту. Из них выбираю лишь пять имен: Анастасьев А.Н., Аникст А.А., Зоркая Н.М., Соловьева И.Н., Шатров М.Ф. Отбор несправедлив, писать нужно о всех. Но за ними, критиками, исследователями и драматургами стоит театр, а я говорю тут только о театре.

Я говорю лишь о людях театра, об актерах, режиссерах, художниках. Их имена громки. Или мало известны. Или же неизвестны вам совсем. Театр отвечал Юлию любовью на его любовь к театру. Может быть за противостояние, за то, что отстоял достоинство свое и наше.

Помню «Доброго человека из Сезуана». Вырвавшись из Калуги, Юлий отправился на Таганку, Высоцкому передал записку. В антракте позвали за кулисы. Высоцкий стоял у гримировального столика, напрягся в ожидании, полетел навстречу входящему:

– Юлий!

Обнимались молча, без слов все ясно. Живой, вернулся… Снова встретились.

Как-то в БДТ после спектакля (мы уже уходили) подошли актеры: – Извините, вам нужно расписаться. – Да так серьезно! Повели куда-то, где низкие своды сплошь в цветных автографах.

– Распишитесь.

Юлий колебался. Были случаи, когда за контакты с ним кто-то откуда-то сверху взыскивал. А кто-нибудь, не дождавшись взысканий, пугался знакомства. Но так было раза два, не больше. Представляясь, он говорил «Юлий Маркович», а фамилию не называл, боялся перепугать и тем поставить в неловкое положение. Все было, и к одному театральному художнику в дом явились однажды статисты в штатском: – вчера вы гостей собирали, почему принимали Даниэля? Но нарвались на грубость, художники это умеют.

Много было театров, куда мы ездили вместе, я по профессии, он по неутомимому любопытству к театральной жизни.

И когда мы с Юрой Фридманом, режиссером, делали спектакли в театрах кукол и приставали: напиши песенку, пьесу напиши!, и он писал нам песенки легко и охотно, а для пьес призвал в соавторы Ю.Хазанова, – на афише стояло: Ю.Хазанов, Ю.Петров.

Не писать же «Даниэль», не подводить же театр!

Псевдоним был спущен откуда-то сверху, как крепостному актеру: можно переводить, но только в одном издательстве и под Ю.Петровым – только. После бури, поднятой процессом, дело Синявского-Даниэля сводили на нет. Будто ничего не было. И странна была эта жизнь, и невероятна. Он был и его как бы не было, в социуме не значился. Умолчание, идиотская фантомность, неназываемость, поручик Киже навыворот.

Он, оставшийся жить здесь; он, отказавшийся от эмиграции, – он жил человеком без Родины.

Но люди, люди были кругом, в их симпатии, в их любви и дружбе он и существовал.

Мы вели дружбу с целыми театрами. Мы дружили с кукольниками Андижана и Тюмени. Мы дружили с режиссерами. С актерами, а вот театральные художники стояли в списках дружб особо.

Однажды мы сбежали из Москвы в ноябре, перед днем рождения Юлия, это ведь никаких сил не хватало, придут пятьдесят друзей, остальные пятьдесят год на меня сердятся, что в тесный дом не вместились. Вот и бежали в Тбилиси. По счастью там выставка грузинских сценографов, мне там нужно быть, и мы там оба.

И вот: разведали грузины! И устроили великое застолье в честь дня рождения Даниэля.

И мы не знали тогда, что Грузия еще раз явится в нашей судьбе. Когда работы Юлию в Москве совсем не стало, переводы заказывала Грузия.

Был он легок, беспечен, легкомысленен даже, хрупкое и подорванное его здоровье держалось одной лишь силой духа, а силу давала любимая работа – только. Переводом стихов он жил и дышал. Растворение в иноязычном поэте – быть может, здесь сбывалось его несостоявшееся актерство. Грузинские переводы отсрочили смерть на несколько лет.

Вообще в кругу театральных художников его принимали как своего. В семидесятые годы сценографы составляли самостоятельный цех, рыцарски замкнутый, собиравшийся часто на свои выставки то в Ленинграде, то в Прибалтике. Юлия звали.

Тщательно рассматривал он эскизы, заглядывал в макеты. Сценография дала мощный выброс. Суровый стиль выводил театр в пространство жесткое, космически пустынное. Оно заставляло помнить о себе, что бы ни происходило на сцене. Что это было? полигон человеческих испытаний, открытий нашим веком, лагерная зона? Да нет, никаких указателей не было, и метафорический язык той сценографии в сущности еще не разгадан.

Бил набат, сценография несла знание о том, о чем не говорилось вслух в те времена. Сценографы видели отчетливую двойственность бытия: жизнь идет, а вокруг стоит мертвящая среда.

Кто-то из художников говорил Юлию, перед ним, мол, стыдно что не сидел. Юлий на это сердился: чушь!

Кто-то говорил: но вы же добровольно пошли на это. Он отмахивался: ну и что ж, что пошел! кто-то и тогда читал его прозу, там было о двойственности:

«Ты говорил, что у тебя есть свобода пить вино. Вино было отравленное. Свобода купаться в море – в море сидели слухачи с аквалангами. Свобода писать картины – они были написаны потом, пролитым в Магадане и Тайшете. Свобода любить женщин – они все были невестами, женами и вдовами тех самых…» Так сказано в повести «Искупление».

 

…Позвонил Петр Белов: хочу показать новые работы, не знаю, что получается. И очень хочу, чтобы пришел Юлий Маркович, мне это так важно.

Пришли в мастерскую. Застенчиво и волнуясь он показал то, что потом принесло ему громкую посмертную славу. «Беломорканал», «Расстрел Мейерхольда».

Выучка сурового стиля определяла связь явлений в его полотнах. Экспрессивные, пожалуй, и наивные в характере иносказаний, они яростно пробивались к одной единственной истине. Белов прокручивал вспять прожитое время, ему самому досталась благополучная жизнь. Теперь он хотел увидеть то, что его невидимо окружало: зону, где, пока мы жили, зеки высыпались из барака на каторжную работу, как крошки табака из пачки «Беломора». Просмотреть это он вызвался добровольцем. Ход его мысли и движение боли оказались адекватны тому познанию, которое переживают сейчас читателя газет и журналов, впервые узнавая о терроре, висевшем над страной десятилетия.

Еще раз мы пришли к нему. Были гости. Юлий был уже смертельно болен, Петр был уже приговорен врачами. Среди новых картин стояла одна темная, с фотографиями автора от рождения до гробовой доски. Петр показывал ее спокойно, Юлий рассматривал внимательно.

И я поняла, как мало осталось им и как скоро мы их потеряем.

 

 

2. Ну что, брат Пушкин…

 

В лагере, в Мордовии, вечером в бараке перед отбоем один зек писал в письме домой: «На тонких эротических ножках вбежал Пушкин в большую поэзию и произвел переполох». Да ничего подобного! Не Пушкин произвел переполох, а Абрам Терц, автор приведенных строк. И не в поэзии, а в литературоведении, а также за его пределами, когда эти письма домой, жене, собрались в книжку и были опубликованы (сначала на Западе) – «Прогулки с Пушкиным». Андрей Синявский, присвоивший себе скандальный псевдоним Абрам Терц, умел провоцировать неординарные ситуации. В случае с Пушкиным переполох, устроенный им, превзошел все представления о пределах скандала. Поднялся невообразимый крик: как это можно, чтобы Пушкин – и эротика, чтобы Пушкин в поэзию не прошествовал, как подобает метру; а вбежал беспечным мальчишкой, а главное: с какой стати эти тоненькие ножки?! С чего он взял, что тоненькие, этот самый Терц, да еще, Господи прости, да еще и Абрам…

Армия радетелей незапятнанной славы самого великого и самого главного нашего поэта двинулась в бой. Терцу просто повезло, что отменили дуэли, не миновать бы ему Черной речки, где бы она ни протекала, на Руси или в Париже, где многие годы до самой смерти прожил Синявский‑Терц после заключения.

Тем временем тоненькая книжка «Прогулки с Пушкиным» обросла увесистыми томами критики, тут тоже не обошлось без крайностей, книжка трепетала меж двух полюсов – лед и пламень, как сказал поэт, правда по другому поводу Униженные и оскорбленные «Прогулками» в запальчивости требовали, чтобы автору присудили «пятнадцать суток»: кто помнит – была такая мера пресечения хулиганских выходок. Ценители Синявского‑Терца терпеливо объясняли оппонентам, чего они не поняли, учили, как следует понимать крамольный текст нашего собственного Салмана Рудши. Объяснять отношение Синявского‑Терца к Пушкину сегодня уже не имеет смысла: любил, любил он Пушкина, но странною любовью, и хватит об этом. Кому по душе пришлась эта книжка, тот ее и любит до сих пор. Кто был возмущен, тот и сберег свое возмущение, как святыню.

Сегодня дело не в полемике. Дело в самом Пушкине. Синявский повернул подвижную фигуру Поэта так, что иначе расположились свет и тени, явился внезапный ракурс. Выявилось скрытое привычкой к поклонению. Но для того необходимо было, как всегда в таких и подобных случаях, ободрать хрестоматийный глянец – операция, что и говорить, болезненная и даром обдирателю не пройдет никогда.

Однако Синявский не прост, он и не сунется куда попало, не зная броду. Он знал и хорошо помнил, что твердыня незыблемого величия Пушкина стоит на сейсмически зыбкой почве, поскольку гений Пушкина такого свойства, что все стабильное, навечное и неповоротливое никак не может его устроить.

Оно, конечно, Пушкин сам предписал, каким быть его памятнику, но он говорил о памятнике нерукотворном, мы же перевели нерукотворность в чугун и бронзу. Памятник, конечно, установлен, но уже Маяковский свидетельствовал, что памятник по ночам прогуливается, правда лишь в обществе другого поэта; предпочитает талантливого попутчика. Булгаковскому поэту Рюхину гуляние с этим памятником заказано, ибо бездарен, как пень, да и завистлив.

Итак, памятник стоит, но так и манит на прогулки – в том угадал Синявский колебания пушкинского грунта.

Кажется, он первый отметил, так сказать, летучую природу Пушкина. Можно подумать, что наш российский поэт происходит не от эфиопских царей, но от черной африканской птицы. Легок он, легок, и удельный вес его иной, чем у нас, и не странно ли, что такая экзотическая летучесть так прочно прижилась на Руси? Да еще как прижилась!

Но не исключено – мы так тревожимся по поводу этой летучести (как бы не улетел совсем), что упорно желаем обратить его в надежный монумент: монументы, как известно, не летают и надежна бронза абсолютного величия.

Нас вырастила русская культура, а это серьезная культура. Мы ценим в искусстве правдивое отображение жизни, по возможности суровой и без прикрас. Нам нравятся серьезные классики и у нас грузная поступь, поскольку мы несем на плечах груз забот и размышлений о несовершенстве мира. Нам нужно иметь надежную опору, на что‑либо незыблемое опереться, так что монумент нам в самый раз.

Однако посмертное существование Пушкина в ореоле величия снабжено тайным пушкинским устройством. Благодарные потомки возводят и возводят ему памятник превыше всех известных. Достигнув абсолютного величия, башня пушкинской славы не в первый раз готова обрушиться: вдруг раздается гаерский свист – это свистит в два пальца охальник Писарев, за ним свистит и обнаглевший футурист – долой, мол, его, Пушкина, с корабля современности – и точка.

Нет, не точка. Башня Славы предательски качается, ну и, естественно, кругом скандал – кто посмел, как посмел, тогда как Пушкин, тогда как наше, тогда как всё.

Но пока благоговейные почитатели возлагают к бронзовым стопам очередной венок, сам Пушкин, похоже, отыскивает как раз того, кто умеет так ловко свистеть.

Возможно, феномен, включающий в себя безмерное понятие «Пушкин», всегда склонен к тому чтобы принять меры против замораживания, против канонизации и прочих способов установить навеки и обречь неподвижности. Не в том ли проявилась и после смерти его живая и подвижная летучая сущность?

Эту легкость необыкновенную Синявский весьма нежданно отождествил как раз с женщиной, а вернее – с женщинами, с тем летучим веществом невесомых тюлей и призрачной кисеи, что их сопровождала в пушкинскую пору. Синявский в нем увидел не севильского обольстителя, но скорее севильского цирюльника – был Пушкин своим в будуаре, на манер парикмахера и камеристки, кого не стесняются и кому поверяют при случае сердечное томление.

То были воистину эфирные создания, и слово «женщины» им столь же не пристало, что и слово «дамы». Другое, нечто другое, и это другое силился угадать следуя за Пушкиным Синявский.

Это была совсем особая нестойкая и быстро отошедшая порода, выведенная в тиши ларинской усадьбы, отточенная французами, утонченная музицированием, к полетам обученная изнурительным тренингом танца.

Такими они были отданы в пансион Пушкинской Музы.

Глаза у них были как у газелей, ножки почти как у китаянок. Говорят, такие ножки – результат жестокой шнуровки корсета, но отчего произрастают такие глаза, науке неизвестно.

Они были миниатюрны, их лайковые перчатки нынче не натянет и девочка лет пяти. Они любили веера из перьев, что соответствовало их неимоверной летучести в мазурке.

По всем статьям они были неземные существа, что не мешало им идти сибирским бездорожьем за кандальниками‑мужьями: декабристы хранили верность свободе, а декабристки – верность супружеской клятве, данной перед алтарем.

Онегина не вынесло на Сенатскую площадь, Пушкин выдал Татьяну не за того генерала, не был он Раевским. Пушкин проверял любовь на иной лад. О любви он знал все или еще больше.

Это знание входило в его судьбу предначертанием свыше, из тех сфер, откуда сам Аполлон в свой час отдаст приказ и поставит Поэта под ружье. Но: Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон – Пушкин будет летать от одного дамского альбома к другому влюбляясь, страдая и шутя.

– Ах, почему я не табак, – притворно вздыхает юный Пушкин, норовя заглянуть за дамский корсаж, – ах, почему я не Пушкин, ерничает Абрам Терц, впадая в тот же тон.

Такое славное забалтывание, кажется, есть попытка оттянуть предначертание судьбы, или – как сказала бы нынче наша молодежь – повесить лапшу на уши Року.

Судьбу свою Пушкин знал, Синявский об этом пишет:

«Чувство судьбы владело им в размерах необыкновенных. Лишь на мгновение в отрочестве мелькнула ему иллюзия скрыться от нее в лирическое затворничество. Судьба ответила в рифму, несмотря на десятилетнее поле, пролегшее между этими строчками: как будто автор отбрасывает неудавшуюся заготовку и пишет под ней чистовик.

 

1815 год:

                        В мечтах все радости земные!

                        Судьбы всемощнее поэт.

 

1824 год:

                        И всюду страсти роковые,

                        И от судеб защиты нет».

 

Судьба и поэзия вступают в союз, союз заключен в иной реальности, куда простым смертным вход категорически воспрещен, но откуда иной раз и поступают вести, достигающие избранных.

И сельский колдун, по мнению всей деревни выживший из ума; и Эрнст Теодор Амадей Гофман, подверженный видениям горячечного сознания; и дервиш, обвешенный амулетами и лохмотьями, склонный к вещанию; да еще и Абрам Терц – вся эта компания (простите) знает нечто большее, нечто важное, что убегает от добросовестного бытописания и прямого отображения жизненных событий.

Тот паша, коего встретил Пушкин, путешествуя в Арзрум, сообщил две важные вещи. Во‑первых, благословен час, когда встречаем поэта; во‑вторых, поэт брат дервишу.

Пушкину достало юмора усмехнуться столь лестному родству; ему также хватило такта не возгордиться восточным благословением; не его это пушкинское дело.

Отнюдь не все, что скрыто в литературе, выходит на поверхность бытия через ворота реализма. Глубинные воды, в безднах омывающие этот материк литературы, несут сведения о ворожбе и о могуществе вещего слова.

Слово это заботило Синявского. Он старался освободить его от суетной привычки к преклонению, от замыленного глаза, скользящего по поверхности цитаты, знакомой со школы, от всего, что скрыло магическую силу вещего слова поэта‑пророка.

Пророческую сущность Пушкина и особенность его гения видел он как гигантскую аэродинамическую трубу: сущее втягивается в нее с шумом (а может быть, и со свистом). И нет в этом втягивании предпочтений, труба втянула все, что мелькает мимо коляски, в которой мчит Онегин, а тут и фонари, и бабы, и все без разбору. Все это пойдет в качестве питательного раствора, в котором будет кристаллизоваться пророческое слово, которое не так легко понять, не так легко услышать.

Но оно может быть произнесено лишь тем, кому откроется и горних ангелов полет, и бесшумное движение подводных «гад».

Но не сказал Синявский‑Терц, чего он ждал от этого вещего слова и что именно и как изменится в действительности, если мы сумеем его постичь. Не исключено – потому и не сказал, что не постигнем. Что ж тут делать.

На прогулку с Пушкиным Синявский отправил Терца. Абрам Терц был героем известной блатной песни, карманщик и пьянь, впрочем, не лишенный рыцарских представлений о любви, что свойственно уголовникам, если судить по их песням. Синявский ценил эту тюремную музу с бубновым тузом на спине, с сигаретой в углу накрашенного рта. Сам же отпетый Терц стоял на самой низкой социальной ступени, разве что дервиш был поставлен неподалеку. Среди детей ничтожных света Синявский, подозреваю, видел и Пушкина, пока Божественный глагол не повелевал ему оторваться от суетных утех.

Когда Синявского спрашивали, почему он выбрал именно такой псевдоним, он отвечал: потому что ничего не имеет против уголовников, а также он ничего не имеет против евреев. Ибо в нашем христианнейшем из миров поэты – жиды, как вольно он цитировал Цветаеву. Поэт – другой, иной, отверженный по определению, изгой, таким ему и быть, потому и бронзы многопудье поэту противопоказано, о чем Синявский пекся более всего.

Терц был не первым, кто захотел примкнуть к Пушкину который, как упорно говорят, склонен прогуливаться по ночам. Сначала предпринял совместную прогулку Маяковский и, как известно, даже обучал Пушкина новому советскому слову «Коопсах». Пушкин в ответ молчал, но, надо полагать, слушал.

Терц не обучал Пушкина никакому новому слову, просто совершил «Прогулки с Пушкиным».

Ему бы вспомнить вовремя предостережение Швабрина: «Капитанская дочь, не ходи гулять в полночь». Не вспомнил. И получил. Впрочем, эти полночные прогулки до первых петухов мало кому сходили с рук.

Может случиться и так, что следом за стягиванием Пушкина с пьедестала в область неслыханной простоты, в направлении будуара и на восточный базар, где ошиваются безумные пророки, – за всем этим должно последовать диаметрально противоположное.

И в этот юбилей, опять, как и в иные юбилеи, мы возводили, и впредь будем возводить и возводить новый зиккурат из каменной породы бессмертий, скрепляя раствором благоговейного восторга.

Мы будем возводить музей вокруг гусиного пера, от Пушкина оно лишь уцелело, мы создадим секту Священного гуся, из хвоста которого было в свое время выщипано это самое перо. Видавший виды гусиный огрызок, ибо грыз его Пушкин, грыз, это факт, Тынянов не врал. Грыз и гнал по листу вороную строку.

Порой мне кажется, что Пушкин нарочно распорядился, чтоб нам достались после смерти не почтенные предметы вроде брегета или кларнета, а это перо, что намекает недвусмысленно на летучесть, поскольку, что ни говори, а принадлежит как раз птице. Вещь в сущности бросовая, перья, исписав в хвост и в гриву, бросали в корзину, именно такой памятный знак по себе он и оставил, и то ли под конец скрипения пера и брызганья чернилами на поля и манжеты появилась на бумаге строчка «Нет, весь я не умру…», или же уморительная рожица: вострый нос, плутовская усмешка и бакен в полщеки, позвольте, да это ж Пушкин! Это о нем рассказывают малопочтительные анекдоты – вот идет Пушкин, вот стоит Пушкин, а Пушкин ей и говорит…

Живой он на самом деле, а не бронзовый! Потому и Цветаева, потому и Ахматова не простили ему женитьбы на Натали: я полагаю, в глубине поэтического сердца каждая знала, что из‑за этой несчастной женитьбы не сложились их собственные судьбы.

Синявский же уверял, что Пушкин для себя приберег свою Татьяну выдав за человека, ревновать к которому не стал, а Онегина она и сама прогнала.

…Но что это, опять сейсмические выходки?

Опять угроза вечной и незыблемой славе первого поэта?

– Да.

– «Так как‑то всё», – говаривал, как помню, Хлестаков, распространяясь о приятельстве с Пушкиным, а также с хорошенькими актрисами: анекдот от Гоголя.

Так все и будет с Пушкиным – то анекдот, то бронза.

Синявский верил в анекдот, с тем и сказал о Пушкине важные вещи.

 

3. «За иностранцем»

 

Я работала в редакции «Декоративного искусства СССР». У журнала была высокая репутация. Иногда мы могли кое-что себе позволить, пробить, протащить сквозь запреты и дурацкие табу, так что наше редакционное руководство куда-то вызывали, журили, иногда стращали. Теперь наши «происки» кажутся наивными, но тогда, в 70‑е, интеллигенция считала наш «ДИ» лучом света в соответствующем царстве.

– Зря ты взялась за космический блок, я уж заметил – вся эта космическая тема до добра не доводит, – сказал Невлер, наш редакционный ребе, и как в воду глядел.

Во-первых, меня вызвал цензор.

Во-вторых, произошли события совершенно другого порядка, но внешним рисунком связанные именно с этой самой темой, хотя ей, теме этой, в грядущих событиях решительно нечего было делать.

Ну, хорошо, сначала цензор. Какого лешего ему нужно? Редактор, кажется, уже все вычеркнул, что показалось ему подозрительным и велел застраховаться интервью с Космонавтом, с портретом: Космонавт улыбался лучезарно, совсем как Кадочников. Из-за Федорова, что ли? Да нет, про Федорова уже можно…

Цензор был печален. Спросил, едва шевеля губами:

– Что это? – Он ткнул желтым пальцем в верстку. В самом конце, в хронике, ютилась заметка о дальневосточных косторезах: «Артель расположена на улице, которая идет из поселка к самой границе», что‑то в этом роде. Не более.

– Это государственная тайна, а вы ее разгласили. – Цензор был безутешен.

Пронесло.

О, страх и отчаянье в третьей империи, о, Брехт – он оказывался настойчиво актуален. Просто удивительно актуален. Но цензор этот, что за идиот! Кажется, он действительно думает, что шпионы регулярно читают «ДИ СССР»; что самый злостный воспользуется ценной информацией, и по этой улице – через границу – проникнет в артель и выкрадет секрет изготовления мелкого Ильича из моржовой кости.

Но, с другой стороны, не столь уж скверно, что цензура клинически глупа. По крайней мере курьезно.

Вычеркнув криминальную строчку, спешу в редакцию успокоить коллег.

Однако коллеги ворчали: ничего путного нет в том, что цензор обратил внимание хоть на что‑нибудь.

Может быть, есть такая примета?

– И вообще, ваш Космонавт целую пачку номеров заказал, а не забирает. Несите домой, завтра в редакции ремонт начинается.

Тащу, ругаясь, – очень тяжелая пачка.

Из дома позвонила Космонавту, его нет, передала кому-то, чтоб забрал журналы, у меня отпуск, и я уеду.

У меня отпуск, и мы уедем.

Мы с Юлием уедем в Литву, будет море и чайки, и сосны будут, литовские друзья будут говорить: Юлис… Мы снова попробуем разыскать старика-литовца из «зеленых братьев», он в мордовских лагерях заботился о Юлии, носки штопал: старик был без ног, не выходил из барака. Если освободился, если жив – найти бы.

Но это через день, через два, через три, а пока: сегодня вечером мы ждем гостя – и какого! И я мчусь на кухню, времени, как всегда, нет, хлеба, как всегда, тоже.

Мы ждем Степана Татищева, нашего друга, чудесного человека. Татищев, атташе Франции по культуре, был разжалован и отозван из Москвы: при отъезде Ефима Эткинда произошла неприятность, стоившая Степану карьеры, да и вообще его контакты с опальными персонами были скандальны. Наши власти подняли хай, французские власти отправили его во Францию, домой. Для ссылки неплохо. Но Степан был болен московской жизнью (болезнь многих иностранцев, попавших из своего благополучного мира в наш бардак). Ему без Москвы было неуютно. А интеллигенции, дружившей с ним здесь, пусто стало без него.

И вдруг совершенно неожиданно он приехал как частное лицо – гость посла Франции, посол пригласил.

А мы и не надеялись его когда‑нибудь еще увидеть! В ту пору мы вообще прощались навсегда с уезжавшими за рубеж – только навсегда, и никак иначе, отъезд вроде смерти, нам он представлялся необратимым.

И этим вечером мы его ждали.

Я влетела в булочную на углу, через дорогу. В мутное окно магазина, как в кино с поврежденной кинолентой, мне было показано:

по другой стороне нашей улицы шел он.

Тонкий, стройный, легкий. Он был очень красив, прямо как борзая, аристократ, одним словом, что, конечно, неважно, но почему-то ему это чрезвычайно было к лицу. А следом, наступая ему на пятки и почти к нему прижимаясь, лепились два куцых уродца. Они следовали за ним так близко, будто были не на пустой улице, а в метро «Сокол» в час пик, и, может быть, они и не были сами по себе уродами, но рядом со Степаном…

Господи. Да зачем он и рядом с ним?!

В том, что это они, сомнений, разумеется, не было и быть не могло. Чаще они скрывались в тени, а среди белого дня «работали» в исключительных случаях.

Я летела с хлебом как угорелая кошка, но Степан уже исчез в подъезде. Те двое сидели на скамейке и на меня смотрели, а от них отходил в мою сторону домоуправ, вернее, хотел отойти и не мог, ноги не слушались: наверное, они ему представились, или сам догадался, кто это, и он ничего не мог сказать, у него рот побелел и помертвел от ужаса. Интересное дело, что же, он гэбэшников не видел, что ли, наш домоуправ? Да черт с ним, домой, скорее домой!

Дома оказалось: они поднялись за Степаном по лестнице, на второй этаж, дыша в спину. На площадке, перед нашей дверью, сказали:

– Слушай, в девять возвращайся, понял? А выйдешь позже – ноги переломаем. – И отправились в садик, на скамейку.

Татищев, естественно, завелся, впрочем, был весел.

– Оставайтесь ночевать, Степан?

– Нет! Уйду, когда решим разойтись, но не раньше. Тем более посол с семьей на даче, могу не спешить, никого не потревожу, хоть утром вернусь!

Они с Юлием уже сидели за столом, открывали вино, беседовали отвлеченно и оживленно, происшествие их не касалось. Кажется, они уже забыли случай на границе нашего дома.

Тоже мне гусары.

Они были выше ситуации.

Я – ниже.

Нужно было что-то делать, и под предлогом пирога в духовке я отправилась на кухню, закрыв за собой дверь.

С одной стороны, «ноги переломаем» – это, скорее всего, филерская самодеятельность, низовая, так сказать: кому охота поздно домой тащиться? Так что вряд ли тов.Андропов лично обучал пешек хамству уголовного характера.

С другой стороны, если мелкая мразь такое себе позволяет, значит, чувствует, что многое дозволено.

Слежка наглая, открытая, открытость санкционированная – пугают.

Нет, ясно как божий день. Степана ночью просто так из дома выпустить нельзя. Юлия тоже, а он уж точно пойдет провожать до такси.

Было же такое: Воронелей – Сашу и Нэлку – в подъезде прижали, и довольно крепко: их пасла целая шайка топтунов: очевидно, топтуны озверели от полного размыкания инструкций: с одной стороны, Воронелей из отечества выживали, с другой – не выпускали.

А Татищеву попросту дали понять, что ничего ему не прощено, ничто не забыто, а дипломатической неприкосновенности он теперь лишен. И КГБ объясняется с ним на первобытном языке знаков.

Что из всего этого следует?

Из всего этого следует, что нужно выстроить ситуацию дипнеприкосновенности.

Звонить в посольство глупо – суббота. Звоню иностранным корреспондентам – не отвечают! Премьера на Таганке – кого сегодня застанешь?

Но вот чудо: застаю Костю Симеса и Дусю Каминскую. Они успевают сообщить, что из-за меня опаздывают на Таганку, прежде чем я скоропалительно выдаю информацию о ЧП. Адвокаты – ушлый народ, все понимают мгновенно: нужно приехать за Степой на машине иностранцев и чтобы были «персона грата»? Ясно. Жди. Вечно с тобой истории…

Здравствуйте, я тут при чем? И какие, собственно, со мной‑то истории? Друзья, называется. Но обозлиться не успеваю.

ЗВОНОК!

Вот тут‑то со мной и могла произойти история, самая настоящая, и какая!

Позвонил Космонавт.

– Хочу, – говорит, – сейчас к вам приехать. Журналы, – говорит, – хочу забрать. Надо, – говорит, – отметить выход такого номера.

Боже мой!

На мгновение вижу перед внутренним взором ослепительно прекрасную картину:

вот от нас выходит Космонавт, в руках у него объемистый пакет печатной продукции, литература из подозрительной квартиры. Вот два топтуна кидаются к нему изымать. А после того летят прямо в открытый космос – навсегда…

Тут погасла моя ослепительная картина – нет, конечно, нет.

Я не знаю, можно ли космонавтам посещать наш дом, откуда ему знать, куда он позвонил и чья я жена. Фамилия у меня другая.

Я не знаю, можно ли космонавту сесть за стол с Татищевым, нынче он не лучше диссидента, а, может быть, и хуже. Да и вообще иностранец. Как‑то раз друг наш Боря по‑тихому ушел, когда к нам явился какой‑то американец, шепнул в прихожей: извини, у меня секретность. Так Боря что, инженер, а тут Космонавт. Не могу я его подвести, ну не могу.

Но как же жаль!

– Простите, – говорю и несу чушь, почему приехать ко мне сегодня никак нельзя, а завтра ему курьер привезет, диктуйте адрес.

Как же! Повезет наш курьер эдакую тяжесть, но это уже наше редакционное дело.

Между тем в комнате шел пир горой.

На Таганке, наверное, шел антракт.

По телефону на всякий пожарный случай вызываю «народное ополчение»; молодые друзья с неплохой мускулатурой и оголтелой отвагой поспешили по первому зову. А как иначе довести дорогого гостя до машины?

Мне бы диспетчером быть, а не в редакции сшиваться.

На далекой Таганке спектакль приближался к концу.

«Народное ополчение» не только прибыло, но уже и уселось за стол, навертывая и горячась.

– Они, – сказал Жора, – головы враз поворачивают, когда к вам идет кто‑нибудь. Как птенцы стервятника.

Жора был художником-гиперреалистом.

– Ты их что же, с орлами сравниваешь?

– Еще чего, стервятник – это такая ворона. Итак, за успех нашего безнадежного дела!

Замечу в скобках – в те времена ничто так не окрыляло, как этот расхожий и почти обязательный тост.

Симесы прибыли на такси. За ними шла вальяжная и внушительная машина корреспондентов газеты «Лё монд» Амальриков. До их машины, остановившейся на улице, машины, приравненной к территории другой страны, в которую вход гэбэшникам заказан, – до этого спасительного объекта мы двигались шеренгой, самой неуклюжей на всем белом свете. В середине – Степан Татищев и Юлий Даниэль, ужасно веселые и беспечные, с флангов – «ополченцы», ужасно воинственные. Филеры замыкали шествие, храня безмолвие, они даже шли на воробьиный шаг дальше от нас, во всяком случае, на пятки не наступали, и это был зримый выигрыш наших общих усилий. Жора заявлял в пространство, не оборачиваясь, но громко, на весь наш двор:

– Они у меня без погон на пенсию выйдут!

У меня и сегодня нет сомнений – он верил в реальность своей угрозы. Но он так и не узнал, что они, эти двое, сегодня имели шанс запросто остаться «без погон» только лишь с помощью номера журнала «ДИ СССР», тема – «Космос и культура».

Мои друзья нипочем не простили бы, что я не допустила на сцену боевых действий Космонавта с его громким и знаменитым именем.

Они были молоды и бескомпромиссны.

Они не боялись ничего и ни за кого.

Космонавт мог сработать на успех нашего безнадежного дела.

 

P.S. Филеры никаких погон не носили, когда шли на дело, были, как люди, в куртках.

Позже как‑то в той же булочной, в длинной очереди за чаем, со мной разговорилась женщина: «А муж у меня разведчик, когда женились, сказал, знай, что меня всегда могут убить враги, за которыми слежу. Вот как-то был он за иностранцем, так иностранец в гости – и нет его, а на улице мороз 29 градусов, ну, мой и обморозился, он говорит, сколько я из‑за них соплей поморозил. Сказать страшно. Вот служба какая».

Надо же, из всей очереди она выбрала именно меня для откровений, как нарочно. Жизнь помогла завершиться сюжету с Татищевым.

Но у нас дело было летом, хотя эхо эпизода отдавалось в дипломатических кругах до самой осени, и нота посла, и ответ на ноту посла, и еще что‑то, но уже за пределами моей участи – общественной и личной, или общей и частной.

А выражение, оброненное в той исповеди и той очереди, было мною занесено в записную книжку, найденную случайно и недавно, двадцать лет спустя, там еще московские телефоны шестизначные и записи всякие, среди них строчка. Я долго не могла вспомнить, что это значит и зачем мною записано:

«Быть за иностранцем».

 

 

4. Чужая собака

 

В книге Дины Каминской этот случай описан.

Перед там, как ему произойти, она увидела вещий сон. Не в обиду ей будь сказано, сон этот показался мне скучным: приснился обыск и случился обыск, чем, спрашивается, ночное видение отличается от действительности? Нет уж, сны нужно видеть метафорические и по возможности художественные, кажется, я успела сделать ей замечание.

Из того сна никто из нас практических выводов не сделал, как показали дальнейшие события. Мы дружили. Жили в Москве неподалеку и часто ходили друг к другу в гости.

Константин Симес и Дина Каминская, Дуся и Костя, адвокаты. Дом у них был, каким и должен быть у адвокатов, по крайней мере, в начале века. Уют красного дерева, натюрморт Судейкина и культ хорошо накрытого стола. Все здесь обретало значимость ритуала и правильно и надежно организованной жизни. Костя был великий гурман, даже в семидесятые годы умел доставать вырезку к приходу гостей, само по себе это обстоятельство могло служить доказательством его могущества.

Имя Дины тогда гремело – адвокат, берущийся за политические дела, должен был обладать благородством и бесстрашием. Об этих ее свойствах много говорили и писали в подпольных изданиях.

Писать-то писали, но, как это всегда бывает, не находили нужным упомянуть, что она красива, а это было важной чертой ее натуры – красавицы многое себе могут позволить, и она позволяла себе преступать границы, жестко очертившие права и обязанности советского адвоката.

Все в ней было контрастно, волосы темные, глаза не в масть светлые, в лице яркая смуглость, но и бледность; открытость пополам с загадочностью, да к тому же и маленькая, и это ей шло очень. Однажды к ним за советом зашел Виталий Рекубрацкий, уходя увидел в прихожей ее детские сапожки и обомлел: это ваши?! можно я вас поцелую…

А голос у Дуси густой, усталый, будто говорит другая женщина, большая и грузная. В том, что голос с внешностью не совпадал, думаю, заключался дополнительный эффект ее адвокатского ораторства, какая‑то внезапность.

Но я слышу ее не в суде, а дома, как она в застолье выступает, подчиняя общий разговор ритуальному порядку. Во-первых, о том, как ей не дали защищать Даниэля на процессе: «Ты подумай, Юлик, мы ведь могли познакомиться уже тогда!» Потом воспоминания о друзьях-ифлийцах, как Дезик Самойлов в коктейль‑холле сочинял лихие экспромты за стакан сладкого пойла, но это уже хором, с Костей. Эти равномерно прокручиваемые пластинки никогда не надоедали, но придавали особенный мерный ритм нашим ночным сидениям.

В ту памятную зиму они сняли дачу в Перхушково и предложили делить с ними зимние воскресные дни. Что могло быть лучше? С вечера пятницы до утра понедельника мы могли быть вдали от города, в уединении и в то же время рядом с милыми людьми.

Перед тем у Симесов случилось много бедствий, и испытания на прочность сыпались одно за другим. Уехал единственный сын. Умерла любимая сестра Дуси в великих мучениях. Родственный мир сузился сразу, они вдруг остались одни.

В Перхушково стояла поздняя осень. Дачные белки суетились в мокрых скворечниках. Костя стоял на крыльце. Оглядывая облетающее дерево, вслушивался в тишину. Сказал: «Вот и кончились наши несчастья», и ушел в дом жарить курицу. Он был строг и нас с Дусей к ответственным делам не подпускал. «Что ты понимаешь?» – говорил мне и гонял от плиты, уязвляя мое самолюбие.

Днем мы работали по своим комнатам, потом гуляли, к вечеру собирались в гостиной. За окном стояла черная ночь, наш уют отделяла от нее кружевная занавеска. Иногда мне казалось, что кто-то смотрит на нас в низкое окно, может быть, большая чужая собака. И я выносила на крыльцо косточки.

Утром они исчезали.

День рождения Юлия – 15 ноября, мы решили отпраздновать в Перхушково. В Москве в этот день народу набиралось видимо‑невидимо. Хуже было, что те, кого не могла вместить наша видавшая виды квартира, обижались на меня же на весь следующий год. Что было делать? Только сбегать. Я ведь и сейчас, когда Юлия нет на свете, я и сейчас не знаю, сколько друзей придет в его день рождения. Но уже никогда не сбегаю.

А тогда был 1976 год, и мы решили быть в тот день рождения вчетвером, в Перхушково. На другой же день, вернувшись в Москву, собрать дома только близких.

Костя допустил меня к тесту, сам занялся дичью. По террасе летал пух белых куропаток.

За окном полетел первый снег.

Накануне мы с Дусей гуляли в роще и на совсем безлюдной тропинке нам встретился один-единственный человек, и прошел мимо, оказавшись близко на узкой тропе, так что я заметила, что шарф у него точно в цвет глаз, голубой, а Дуся сказала, что не нравится ей эта встреча.

И я ответила что-то, не приняв ее подозрений, как не признала ею сон за достойный внимания. Да просто надоело жить в постоянном напряжении и подозрении, а мы все волей-неволей жили именно так, ну и надоело! Подозрения решительно ничего не меняли в нашем бытии, но мешали страшно. Да и что, собственно, изменило в ходе дальнейших событий это мудрое, как оказалось, наблюдение Дуси?

А день рождения получился чудесно. Роскошный стол – Костя превзошел себя – много прекрасных напитков и нас только четверо.

Застолье развивалось в привычном русле. Наконец, Дуся и Юлий запели частушки, мы же с Костей обречены были слушать. Частушки были их слабостью, вполне простительной, не простила я им только, когда они однажды стали петь при Наталье Гутман. Она была беременна, сидела тихо и вежливо улыбалась. По дороге домой я объявила, что терпение мое кончилось, ладно при мне, но: петь при Наташе Гутман?!. Юлий был добродушен: «А в чем дело? Мы же не играли при ней на виолончели!» «Да от вашего пения она могла родить», – с пафосом заявила я. Так оно и оказалось. Наталья родила на рассвете. Наших певцов это крайне вдохновило, они принялись обсуждать, как они смогут помогать роженицам за скромное вознаграждение, в случае, если останутся без работы. Забегая вперед, скажу: без работы им предстояло остаться очень скоро.

Итак, ночь дня рождения завершалась частушками, их содержание отличалось крайней смелостью выражений, Дуся, резанув меня глазом, успела сказать: «Ханжа!»

Мы убрали со стола и перемыли посуду, Дуся и Юлик мыли посуду лучше всех на свете, это нужно признать.

– Разбудите меня утром, – попросила я, – мне в город нужно пораньше. Но они меня не разбудили, уехали тихо по своим адвокатским делам. Неприятная и обманчивая пустота зависла в доме, вот досада! В редакцию я уже опоздала. Что ж! Ожидая окончания перерыва в дневных электричках села за свою статью о творчестве Татьяны Сельвинской. Юлий дремал, просыпаясь, возился со своими переводами. Пришел Алексей, смотритель газовых котлов. Мы его не вызывали. Он быстро прошел на кухню, буркнул невразумительно и ушел, словно был обижен: обычно любил поговорить и был приветлив.

Пора было собираться. Мы решали вопрос: брать с собой или тут оставить?

Теперь о главном.

Костя здесь, в Перхушково, писал тайную книгу о многих годах юридической практики. Половина рукописи оставалась у нас на прочтение. Везти ее в Москву не хотелось. Но пришлось: Костя, оказывается, хотел, чтобы сегодня обе части рукописи соединились.

И мы повезли, положили на дно сумки, сверху, как в корзине Красной Шапочки, лежали остатки пирогов, банка с деревенским маслом и бутылка.

Мы шли к автобусу. Было холодно и безлюдно. Навстречу шел монтер, собирая на руку провод – ночью прошла буря, сорвала провода. Юлий сказал: «Он неправильно сматывает».

– А ты откуда знаешь?

– Связистом на фронте был.

Я подивилась его знаниям. О войне он рассказывал редко, как и о лагере, и то, если пристанешь, и то, если эпизод забавен. О тяготах вспоминать не имел привычки.

Между тем, буря, оказывается, нанесла большой урон: на остановке автобуса целая группа монтеров забралась на столб, что‑то они чинили.

Путь был привычен: автобус‑электричка‑Белорусский вокзал. Но как я опоздала в редакцию! Придется объясняться, не говорить же, что Дуся не удосужилась меня разбудить.

Мы выходили из здания вокзала, когда нас плотно окружила небольшая группа, нам тихо предложили не оказывать сопротивления: я успела подумать: шпана! но тотчас опомнилась – какая там шпана! Удостоверения показали сразу по первому требованию.

На площади нам предложили сесть в разные машины, я отказалась.

Меня охватило патологическое спокойствие. «Ты была как скифская каменная баба», – говорил потом Юлий, и непонятно было, одобряет ли он скифов или нет, у меня же случилась такая форма шока: бывает!

– Нет, мы поедем в одной машине. Иначе сейчас закричу на всю площадь «Даниэль арестован!», а через час ждите сообщений по Голосу Америки. Они обозлились или даже огорчились. Я вообще замечала, что эта публика расстраивается, нарываясь на грубость интеллигентов. Интеллигенция была их собственностью и должна была вести себя соответственно их представлениям о воспитанных подопечных.

Мы ехали в одной машине с занавешенными окнами. Куда – неизвестно. С нами сидели двое, упрекая меня в беспричинной подозрительности. Я думала о том, что в данной ситуации нет ничего нелепее букета сухих трав, надо же было его, веник этот, захватить в последнюю минуту.

Нас привезли, повели длинными казенными коридорами. В перспективе виднелся металлический художественный объект, щит и меч. Ну, как же! Кто‑то приносил к нам в редакцию «Декоративного искусства СССР» фотографию этого произведения с просьбой поместить на страницах. К чести моих коллег фотография была отвергнута, потому что щит вон какой маленький, а меч громадный.

Нас ввели к следователю Тихонову, он объявил, что у нас с собой антисоветская рукопись. И все по правилам: понятые, взятые прямо с улицы и перепуганные. Изъятие пакета со дна моей хозяйственной сумки. Следователь аккуратно потрошил мою маленькую сумочку, вытряхнул кучу бумажек и тюбик с фотопленкой, стал смотреть на свет и был несколько озадачен: в кадрах были задворки, помойки, руины. Могло сойти за очернительство, и я объяснила: выставка сценографии в ВТО, за что потом получила от Юлия втык – не спрашивает следователь – сама никогда не лезь. Добыв из кармана моей дубленки лохматый блокнот с черновиком статьи, следователь принялся изучать творчество Сельвинской. Время шло.

Время шло и я попросила разрешения позвонить домой. «И что же, хотите сказать, что позвонили из кабинета следователя?» «Да не беспокойтесь, найду что сказать». – И он разрешил.

– Привет, это я. Мы задержались из‑за моей чертовой статьи, но все хорошо. Не знаю только, когда будем, но сделай дома уборку, наверняка у тебя бардак, а вечером могут придти гости, хотя зачем они сегодня? Ну, все.

Что теперь понятно? Что наше задержание держится в секрете, это раз, обыска дома не было, пока, по крайней мере, это два.

Нас увели в пустую комнату, похожую на класс для двоечников. Караулили двое. Мы вытащили пирог, предложили и им, они отказались, один спросил: «С какой начинкой?» И услышав ответ сказал мечтательно: «А у меня теща с морковкой печет». Жизнь становилась нереальной – обыски, рукопись, морковка с тещей, черт знает что. За дверью что‑то происходило, по коридору торопливо ходили, шаги множились, тихо хлопали двери. Костя и Дуся были где‑то рядом. Что с ними делают?

Юлия пригласили к следователю («Да вы не беспокойтесь, вернется!»). Он вернулся. Позвали меня. Допрос. Был поздний вечер, следователь устал. Я тоже, мы оба халтурили. Он спрашивал вяло: «Вы, конечно, рукопись не читали? И вообще такого рода литературу не читали?» Я отвечала кратко, но почему‑то с грузинским акцентом: «бЭзусловно». Он сказал сокрушенно: «Ваш муж отказался сообщить, как к нему попала рукопись. Рукопись антисоветская, все это для него очень плохо, что вы об этом думаете?»

Вопрос идиотский. Отвечаю так же. «Значит, так и надо. В таких вопросах он не ошибается, можете на него положиться». Следователь смотрел на меня с сожалением. Полагаться на Даниэля он явно не собирался.

Нас снова соединили. У Юлия разболелась голова, лекарства у меня вытрясли из сумочки вместе с бумажками и охранник – уже другой – выворачивал карманы (свои) в поисках какой‑нибудь полезной таблетки. Что дальше? Нас повели куда‑то вниз, открыли дверь. Там была ночь и мы вышли.

Дома все было уже приведено в порядок, то есть: непозволительная литература удалена, несколько гостей прямо от порога отправлены обратно – мало ли как обернутся события? Но на тот вечер развитие событий окончилось. Мы позвонили Симесам – а они дома! – «Так приезжайте! У меня, кстати, к вам несколько вопросов юридического характера». Ох, как мне влетело от Кости! «Что ты по телефону орешь открытым текстом!» Телефон давно не вызывал у нас ни малейшего доверия, но потребность в конспирации на сей раз показалась мне излишней, конечно, я промолчала, изобразив раскаянье: нервы у всех были на пределе.

Они были задержаны. Костя при подходе к месту работы, Дуся перед дверью своей квартиры. При ней произвели обыск, она сразу определила, что незваные гости уже здесь бывали и все знают.

В Перхушково за нами следили пятнадцатого вечером – занавеска‑то прозрачная и, как мне ни прискорбно, прослушали концерт наших солистов, подозреваю, они получили от частушек больше удовольствия, чем я. Именно тогда я понесла еду «большой чужой собаке», надо же выдумать такую чушь собачью – в окно она, видите ли, глядит! На даче гебешники, разумеется, бывали в наше отсутствие и про рукопись все знали. Но какова инсценировка!

Статист Алексей, высланный в разведку, доблестный связист‑ремонтник с оборванным проводом, наконец, небольшой отряд на столбе, эти самоотверженные труженики. Операция как при задержании группы вооруженных диверсантов. Коменданта академического поселка так пугнули, что он потом рассказывал страшным шопотом: «Рация у них была!» – судя по интонации он имел в виду пулемет.

У меня всегда вызывал профессиональное любопытство театрального критика театр КГБ. Исполнители ответственных поручений страсть как любили играть роль, хотя бы и бессловесную роль монтера. Однако вся эта громоздкая постановка была затеяна не только из любви к искусству, но и для того, чтобы в конце концов выжить Каминскую и Симеса из отечества. Охота за рукописью была неплохим поводом, целью было изгнание.

Следующий день рождения Юлия нам не суждено было отмечать вместе, перед Октябрьскими праздниками они должны были отбыть, но до того Костю затаскали по допросам; уходя он подбадривал Дусю и тайком забирал с собой зубную щетку. Но с допросов возвращался.

На проводы я не успела, летела из командировки, из Душанбе, везла их любимую корейскую капусту. Самолет непредвиденно оказался в Куйбышеве. Там осталась корейская капуста, протекшая сквозь десяток пакетов, и оттуда я позвонила. Они все были вместе, все друзья – в последний раз. «Где тебя носит?» – кричал Костя, про вынужденную посадку слушать не стал. Рано утром из Домодедова я мчалась в Шереметьево. В густой толпе провожающих Симесов не было видно, но я услышала голос Кости: «Мы вас никогда не забудем!». Другой группой стояли иностранные корреспонденты. Огромная моечная машина с утробным воем была пущена прямо в нашу толпу.

Вот и все.

Забыла вот что: тогда, вернувшись из прокуратуры, я спросила сына: «Как ты догадался, что я звоню оттуда

        К нам утром вошла большая чужая собака, стоит и смотрит. Я подумал, что-нибудь должно случиться.

 

 

5. Золотая свадьба

 

Попробуйте вспомнить, как выглядят бракосочетания в «Тысяча и одной ночи»? Дворцы, фонтаны, павлины. Он и она, истомленные страстью, уединяются в чертог любви, архитектурные прелести чертога разжигают дополнительно любовь свадебной ночи. Влюбленные купаются не только в неге, но и в роскоши.

Впрочем, если память мне не изменяет. Восток в таком случае уделяет больше внимания трапезе, чем интерьеру. В брачном меню добросовестно перечислены одни лишь приторные блюда и – сохрани Аллах! – никаких селедок с картошкой, столь обязательных в наших свадебных застольях, во всяком случае, в советские времена. О, сладостные сны пряного Востока! Мне же выпало побывать на свадьбе как раз в арабских дворцовых покоях, правда, дело обошлось без халвы и шербета, но именно с селедкой, а дело было не в Багдаде, а в Ленинграде, представьте себе. А свадьба была золотой не потому что герои дня прожили в согласии половину столетия, ничуть не бывало.

Просто жилплощадь, на которой это событие отмечалось при великом скоплении народа, имела облик золотого чертога и чертог, как ему полагается, сиял, озаренный лампочкой, свисавшей на голом, как искуситель‑змей, шнуре.

Тут необходимо отступление жилищного характера. И хотя по некоему авторитетному наблюдению квартирный вопрос изрядно испортил наших людей, к хозяину золотой жилплощади это никак не относилось. Ибо он, хозяин то есть, выдержал, как говорится, испытание кнутом (или заключением) выдержал во след тому и испытание позолоченным жилпряником. Дело было так. Борис Зеликсон, судимый по делу «Колокольчиков», по отбытии срока в мордовских лагерях занялся сложным многоактным обменом, не подвластным моему разуму, но его разуму абсолютно подвластным. С темпераментом, достойным его рыжей шевелюры, он что‑то на что‑то менял не глядя, а результат этой увлекательной игры, кажется, интересовал его куда меньше, чем сам процесс мены.

Конечного пункта достиг он заочно, приняв подходящие параметры: метраж‑этаж, коммуналка, но зато центр, угол Пестеля и Литейного. С лагерным чемоданчиком и с ордером на руках он вступил на территорию Шахрезады.

То был курительный кабинет дома Мурузи, с резьбою по ганчу, с арабскими медальонами, вырезанными в стене, алыми и синими, в золотых обрамлениях каждый – кобальт и киноварь, и густозеленый мрамор утонченных колоннок при глубоких нишах арабских окон, и еще с тысяча и одной мелочью, выдающей склонности г‑на Мурузи к великолепию, неге и милому изнеженному варварству стилизаций. Никакие усилия жильцов, обитавших тут между Мурузи и Зеликсоном, не сломили царственной повадки этого невозможного интерьера. Органическая потребность нашего человека, одержимого жаждою либо обжить жилплощадь, либо ее как можно более испакостить, желанных результатов не принесли. Увы, все не так просто в этой жизни – золотой стиль доказывал фактом своего существования неистребимую живучесть Серебряного века. Стиль был породист, как восточный верблюд, высокомерен, самодостаточен, и он, как и положено породистому верблюду, плевать хотел на черные выключатели, гвоздями прибили их к благородным стенам, на трубы парового отопления, крашеные в цвет общественных туалетов. И согласитесь – такой наплевизм был неприятен нашему человеку, и наш человек, не выдержав, сбегал, меняясь, куда‑нибудь, где попроще, а потому жильцов тут сменилось множество, по крайней мере о том свидетельствовали разностильные следы, оставленные всюду, но как ни следи – дворцовое благородство сохранялось, сохранялся независимый нрав, что было дико в изменившихся исторических условиях.

Итак, Боб, вступив сюда, охнул, восхитился, выругался и – широкая душа – постановил, что именно здесь и должна произойти свадьба его друга и подельника Сережи, и взбалмошный дух Мурузи, тут витавший вопреки историко‑полити­ческому контексту, в знак одобрения хлопнул Боба по плечу, хоть Боб и не знал, кто такой Мурузи.

Да, не знал, тогда, по крайней мере, а что мы тогда знали?

Особняк Кшесинской – это место, с балкона которого выступал Ленин, а если при нас говорили слова «завод Михельсона» – в нашем целенаправленном воображении тотчас готов был отзыв – это где в Ленина стреляла Фани Каплан. А поскольку дом Мурузи Ленин не посещал, ну, о нем и ничего не знали. Да более того: в том же доме, но в другом крыле, жил некогда Иосиф Бродский – сам! Но Боб в ту пору не знал и этого.

Итак: он собрал бесконечно узкий стол, а из каких составных, об этом никто не мог догадаться. Итак, он покрыл стол простынями, клеенками и бумагой. Итак, чертог сиял, и лампочка Ильича, свисающая на хамском проводе из потолка, усеянного тысяча и одною звездой, рассталась и золото стен засияло по ее милости, вспомнив свою исконную любовь к парадам и гостям.

А гости съезжались со всех концов отечества по тому случаю, что Сергей женился. Сергея все гости, конечно же, знали, но невеста почти никому не была известна. Сережа отыскал ее в патриархальных закоулках Белоруссии, говорили, что она сирота и что воспитали ее тетки. Платьице, которое тети соорудили ей для свадьбы, заставляло подозревать, что они старые девы, но невеста с фонариками рукавов над нежными плечами была трогательна, доверчива и мила. Когда Сергей смотрел на нее, у него всякий раз очки туманились от умиления, но складку меж бровей он сохранял. Может быть, для солидности, может быть она улеглась на лбу в лагере или во время долгих напряженных допросов, да так и осталась при нем.

Сергей был одним из «колокольчиков», издателей подпольного журнала «Колокол». Сроки, данные за «Колокол», группа отбывала в Мордовских лагерях. Они были студенты, отличники, дружинники, на той стезе полудетских дружин, хранителей общественного порядка, они насмотрелись бед, обид и несправедливостей, потому и затеяли «Колокол». В Мордовию они унесли с собой беспечность студенчества, на этапе, говорят, пели, как в туристическом походе, «Ты не бей кота по пузу мокрым полотенцем».

Зеликсон был старше, но в оптимизме от них не отставал. По их делу его загребли сгоряча и едва ли не случайно, вел он себя безукоризненно на допросах, на суде и в лагере, но не допускал, чтобы об этом говорили. Героический образ был ему нестерпим и он его (то есть себя) спускал на тормозах в стихию беспробудного и непобедимого юмора. Рассказывал тотчас анекдот про летчика, который под пытками не выдал секрета самолета, а, чудом уцелев, доверительно сказал своим – «ребята, лучше изучайте матчасть».

Гости были зеки, отсидевшие вместе с героем дня и уже освободившиеся. И они ехали на свадьбу со всех концов длинной страны, и каждый вез к столу, что мог, а, кроме того, еще и сверток с заветным подарком для молодых, но что это был за подарок – об этом скажу потом.

А были недавние зеки, великое племя, меченое тавром неволи, и оттого исполненное веселой ярости сопротивленья. Однако неискушенный глаз мог и не увидеть невидимое тавро, искушенный же увидал бы сразу. («Сколько лет на хозяина работал?»: пароль, брошенный заключенным – бывшему, встреченному в автобусе, в чужом дворе или у ларька. – «Гы! Ну, десять, а чо?»)

Эти гости были призыва Брежнева и призыв резко отличался от Сталинского, людоедских времен. Эти были в массе своей дерзки, хребты им не переломили и почти все имели шанс и надежду выжить там не смотря ни на что. А смотреть было на что и незримо тянулся за ними след тьмы, серого небытия неволи, терзаний унижаемой плоти и липких щупальцев, протянутых к душе. Но как категорично они гоняли прочь призрак лагерной преисподней жестким оскалом улыбки, готовностью любой ужас или мерзость, ряженых в полосатую робу арестанта, уничтожить, расстрелять смехом, иронией, шуткой.

За что отсидели они свои годы? За преступления против политического режима, истинные и мнимые, за действия, за жесты, свершенные или нет. За смутные раздумья, за размышления, рожденные бессонными ночами рядом с опасным собеседником – радиоприемником, вещавшим сквозь грохот и вой глушилок – голосами Америки и Англии о событиях нашей жизни. Эти смутные раздумья и размышления, успевшие или не успевшие сформироваться в четкую мысль, в переводе на языки мира звучала так: Не все спокойно в Датском королевстве». (Помню – против этой Шекспировой цитаты в моем журнальном тексте о театре редактор на полях написал «Намек снять!» И ведь прав был, прав, намек имел место, мы же изучали эзопов язык и порою, как ученики низших ступеней, бывали неуклюжи, и бормотали по‑эсперантски «моя‑твоя не понимай», когда нас хватали за робкую руку.)

А этих хватили за руку по‑настоящему, и они были зеки, бывшие заключенные, ныне вольные, и все‑таки зеки.

О чем можно было и не догадаться или даже забыть в застолье – свадебные гости, белые рубашки, шум и гам острот и, может быть, избыточная раскованность жестов.

Застолье продолжалось, оно сложилось и имело свой строй и свой внутренний закон, чередующий восклицания, пожелания и воспоминания. Смех венчал каждый помянутый лагерный эпизод, и его рассказывали с удовольствием заново.

Вспомнили того незадачливого еврея, который срок получил за то, что продал американцам теорему Пифагора, разгласил, как по теореме этой высоту определять – секрет государственного значения.

Вспомнили эстонца‑кондитера: изучив его личное дело лагерное начальство вызвало его и спросило, правда ли, что есть такая булка, торт называется, а если правда – может ли он, кондитер‑эстонец изготовить для них, начальников, такую диковинную булку и что для этого нужно. Кондитер со своей профессиональной добросовестностью и эстонской обстоятельностью составил список необходимых продуктов, сливки, ваниль, миндаль двух видов, горький и сладкий и все прочее, долее тридцати наименования. Начальники обозлились – ты что, издеваешься, в карцер захотел?! А в карцере и пустая баланда с гнилой картофелиной, хлюпающей в крупяной жиже – и та под вопросом.

Но вот и не для начальников, а для лагерников, самых натуральных, русский народный умелец Алик Гинсбург умудрился сотворить мороженое, мне о нем рассказывали подробно, но не запомнила я этой рецептуры, помню лишь технические подробности; литровая банка и резинка от трусов, Алик банку крутил, как пращу. Это тоже вспомнили за столом. Стол вообще располагал к продуктовым мемуарам, кстати вспомнили и буханку Бориса Здоровца, хотя она в конце концов продуктом уже не являлась. Потому что Здоровец, баптист из Харькова, жестоко травил надзирателей, прикинулся, что спрятал в хлеб тайное и, конечно, крамольное письмо, может быть, баптистский текст или иную антисоветчину, а сам хлеб высушил до состояния кирпича. То‑то было развлеченья, когда неусыпные стражи порядка тот кирпич пытались раскрошить. Этот баптист решительно не обладал ангельским смирением. Напротив. Когда какой‑то начальник из Москвы посетил барак (высокая ревизия!), Здоровец так и сидел за штопкой носка не шелохнувшись. Спросил начальник, почему он не встает, а тот ему – «вот когда вы меня отсюда выпустите, тогда и поговорим о манерах». Озлился начальник – «Да я тебя, (…), тогда выпущу, когда тебя, баптиста поганого, поп обратно будет крестить в православную веру!»

– Это вас, гражданин начальник, поп крестил, а мои родители были комсомольцы, – отвечал наш баптист.

Застолье отмечало воспоминания дружным хохотом.

Еще хохотали над присутствующим тут директором школы (бывшем, конечно), он антисоветскую литературу догадался хранить в гулкой пустоте гипсовой гигантской головы Ленина, что стояла на алом постаменте в актовом школьном зале.

Ага, а тот зек – помните? Плешивый и на Ленина похож. – А как же! Как не помнить, выйдет из столовой и на крыльце встанет в позу «На броневике», да так и стоит. Вертухаи к нему – ты что, сдурел?!

– А что такого? Просто стою и не говорю ничего.

Послушать их – весело было там, и не было более грозной силы противостояния, чем осмеяние этого трижды проклятого прошлого.

О, г‑н Мурузи, негоциант и фантазер, где ему было вообразить такое сборище в таком интерьере! А еще ценитель эклектики…

За столом завязалась приватная беседа и вдруг несколько гостей тихо вынырнули из‑за стола, оказались ближе к углу и – вдруг – как по команде, опустились на корточки, учинили кружок. И золото Мурузи приняло лагерный кружок, он славно вписался в курительный кабинет, а они курили, устроившись на корточках, как умеют именно зеки. Или – еще – архаичные народы севера, уставшие сидеть на цивилизованных стульях и вернувшиеся к привычной позе. В лагере шел откат от цивилизации, ему могла противостоять лишь сила духа и интеллекта, и юмор, само собой. Друзья мои, сидеть на корточках и кружком, да и курить при этом – нет более идеального способа выключаться из окружающей действительности, каждый мог постичь эту истину, увидев бывших зеков в арабских покоях, в дворцовых восточных хоромах, и были они тут как дервиши, ей‑богу. И Юлий Даниэль сидел и дымил в том пост‑лагерном кружке, а дома никогда так не сидел.

На свадьбу Сергея он был приглашен, мы отправились вместе, поезд из Москвы уходил поздно, и все же я не успела залететь в Детский мир на площади Дзержинского за подарком, подарок хотелось купить именно там, но ведь не успела, не успела, схватила что‑то не там, что‑то не то и досадно было, что не то.

Только на свадьбе выяснилось: едва не все привезли молодым именно «то».

Один за другим гости разворачивали свои заветные свертки, один за другим обнажались купленные в подарок пластмассовые револьверы.

Куча их, нестерпимо розовых, невозможно оранжевых, как мыльницы, росла перед озадаченной невестой.

А дело было вот в чём: невесту звали Фаня Каплан. И дело было в том, что она, воспитанная тетками в отвлеченности от сует мира, ничего про свою знаменитую тезку не знала.

Еще и в том было дело, что вышла она замуж за Сергея, отъявленного антисоветчика, но как именно она понимала это в ту пору – о том мне ничего не известно. Мне‑то повезло, не успела обрести тысяча первый в этой коллекции револьвер. Остроумие в тираже – это меня уязвляло. Но там, на золотой свадьбе в доме Мурузи, чудесной и незабвенной, массовый тираж шутки никого не смущал и общей радости не испортил.

И много прошло лет, когда я увидела первую Фани Каплан: в Санкт‑Пе­тер­бурге, в составе коллекции восковых фигур. Восковая низенькая женщина с выпуклыми светлыми глазами, с пробором сельской учительницы и в блеклой шали на коротких сутулых плечах поджидала некоего человека у завода Михельсона. И скверно мне стало смотреть на убийцу, хоть и неудачницу. Анекдот о второй, нашей Фани Каплан с нашими дурацкими игрушками сюда не монтировался никак, даже в качестве воспоминанья. Восковые персоны вообще серьезная вещь, а уж намеренье совершить убийство… Нет, все‑таки хорошо, что я тогда не успела в Детский мир.

А потому перехожу в другой регистр. Я возвращаюсь в золотую комнату, у меня письмо, старое, как мир, Господи, как же давно все это было! «Дорогая Ира, пожалуйста, пришлите мне номера Вашего журнала «ДИ СССР», где было что‑нибудь про искусство Востока. В моей комнате все придется делать самому, чтобы не нарушить стиль. Я решил начать с лампы в восточном вкусе, у меня уже есть латунь и фанера. Привет Юлику. Ваш Боб». Но не спешите усмехнуться фанере, как таковой: тут говорит не инженер Зеликсон, вступивший на путь кустаря‑одиночки, но истинный наследник Мурузи, сполна оценивший право негоцианта‑фантазера увидеть мир сквозь золотистые стекла Тысяча и одной ночи, и никак не иначе.

 

 

6. Лагерная тетрадь Аркадия Белинкова

(Накануне семидесятых)

 

 

Сообщать, кто такой Аркадий Белинков, необходимости нет. Несколько лет назад, когда наступила пора восстановления утрат, оказалось, что отечественная культура, склонная к потере памяти, Белинкова не забыла.

В середине шестидесятых слава его в определенных кругах интеллигенции, составившей в некотором роде касту «читателей Белинкова», была велика. Его поразительная проза располагала к поклонению, академические знания – к трепетному уважению. Но почтенную, отчасти старомодную свою ученость, он уравновешивал склонностью к эксцентрическим выходкам. Выходки ставили почитателей и ниспровергателей в тупик.

Порой он шокировал современников, преданных идее реалистического воспроизведения действительности в слове. Логика управдома просто получала инфаркт, когда он рассказывал невероятные истории. Неверующие отказывались совать палец в рану. Наличие раны, о которой он готов был поведать великолепно отделанным слогом, его противники начисто отвергали.

А Белинков знал всё о свойствах речи. Он знал, что мысль изреченная может оказаться ложью, слово – блажью, но безукоризненно выточенное слово может материализоваться, вопреки популярному представлению о служебной роли литературы в составе действительности.

Его жизнь охотно поддавалась невероятным поворотам и даже биографии его рукописей носят особый «белинковский» характер.

Рукописи, созданные в лагере, и, разумеется, тайно, были хранимы в банках, наглухо закупоренных, подобно бутылке с вестью, брошенной в открытое море. С тою разницей, что банки закапывались в почву закрытой зоны, подобно кладу. Врожденный порок сердца, всегда готовый оборвать жизнь, в ту пору почти её оборвал. На одре предполагаемой смерти Белинков доверил тайну коллеге по заключению. Коллега по заключению передоверил тайну начальству; оно отложило кончину несносного зека и, выкопав банки, принялось готовить его ко второму сроку.

По крайней мере он так рассказывал, а у меня никогда не возникало соблазна ему не верить: он, конечно, был предан сюжету, как рыцарь, но и сюжеты самой жизни сбегались к нему со всех ног, как бездомные собаки, почуявшие, наконец, истинного хозяина. Так обстояло дело с первым архивом.

Архив второй скопился между освобождением и побегом, именно побегом, а не эмиграцией. Неимоверными и непроторенными путями они с Наташей совершали этот смертельный номер с одною сумкой, хозяйственно‑дамской и клетчатой, с такой московская женщина не расставалась ни при каких обстоятельствах.

О том, чтоб взять с собою мощный груз рукописей, записей, черновиков и заготовок, не могло быть и речи. Они оказались разлучены – Писатель и его архив.

Белинков умер в Америке, предоставившей ему политическое убежище.

Политическое убежище крамольному архиву Белинкова предоставили его друзья. Верные российской привычке хранить вечно что‑нибудь взрывоопасное, Наталья и Михаил Левины прятали архив Белинкова.

Когда же всё начало меняться в нашем мире, и те, с кем мы расставались навеки, проводив в эмиграцию, вдруг стали наезжать оттуда – тут и прилетел в Москву на несколько дней друг Белинковых с московских времен Юлий Китаевич, к тому времени проживавший в Цинциннати. От Наташи он получил задание доставить к ней, в Калифорнию, архив покойного мужа, Аркадия Белинкова.

Китаевич задумался. Свобода наступала на родину неотвратимо, как весна, но и память о таможенном шмоне была свежа, как майская роза. Китаевич купил два совершенно одинаковых чемодана. Первый набил рукописями, второй икрой и водкой в недозволительных количествах. Чемоданные близнецы чинно предъявили себя пограничному рентгену. Нутро первого было серым и скучным, его тотчас затмили внутренности второго, явившие картину вопиющих нарушений. Первый уехал, второй был задержан, уличен, а Китаевич учинил скандал и возмущался ровно до тех пор, когда по его расчетам архив Белинкова достиг, подобно Ионе, брюхо кита и был свален в общий багаж самолета.

История с архивом в чемодане имеет параллель.

В издательстве «Советский писатель» шла рукопись книги «Юрий Тынянов». Издание второе и дополненное. Согласно продуманному до мелочей сценарию, цензорше позвонили, когда ей предстояло, по расчетам Белинкова, вчитываться в особо опасные страницы, подложенные в рукопись в последний момент. Телефон донес волнующую информацию о том, где именно распродается партия японских зонтиков. В Москве 1965 года кто бы не побежал навстречу такому событию? И уцелевший текст вместе со всею рукописью в конце концов двинулся по направлению к типографии, навстречу своей оглушительной славе.

С другой стороны, цензура допустила и без зонтика во втором издании такое, что сам Солженицын, получив от автора экземпляр, воскликнул:

– Как вам удалось это напечатать?!

Такое, кажется, больше никому не удавалось.

Тогда говорили – дело в том, что Белинков в совершенстве владеет эзоповым языком.

В сущности же он совершил открытие, создав свой стиль, стиль Белинкова. Об этом свидетельствует роман, изданный в середине шестидесятых, «Юрий Тынянов».

Ему было двадцать два года, когда он написал первый роман, за что и был арестован. Зрелый стиль Белинкова сложился за тринадцать лет заключения. Стилистический тренинг был воплощен в тех текстах, что зарывались в зоне. Он трудился над своим открытием в тюрьме, принимая жесточайший приговор, погибая в лагерных лазаретах и готовясь никогда не выйти в «большую зону» – реабилитации он совершенно не ожидал. Эта творческая лаборатория с её зековскими уловками, с практикой скрытия всего, что могли отобрать, а отобрать могли всё, – приняла посильное участие в формировании стиля.

Его стиль был многослоен. Он мог сложиться лишь в условиях тоталитарного режима. Белинков писал о Тынянове, о Грибоедове, но образ Советской власти присутствовал в книге на правах призрака. Он писал о том, что любил, одновременно находя способ сообщать о том, что было ему ненавистно. Целью его не была политическая борьба, отнюдь нет, цель была скорее всего принята от символистов, учивших жреческому назначению художника и беспощадному абсолюту в служении искусству. Но каждый его художественный тест оказывал тайное бешеное сопротивление силе, стерегущей благородное творчество. Писатель, не выдержавший давления, у Белинкова числился в предателях. Предателям он собирался мстить.

С научной точностью он выверял строение многомерной фразы. Как сказали бы представители тартуской школы, он предельно расширил план содержания. Но это стало возможно лишь потому, что «план выражения» был предметом его неустанных забот.

Он был неизлечимым эстетом. Его проза обработана так, как обрабатывают твердые граненые кристаллы. Он принял от структуралистов знание о внутреннем устройстве текста, но при этом следовал законам барокко, оперируя изгибами, извивами, прихотливым движением фраз.

Привороженные ритмом этой мерной прозы с её внезапными синкопами, ослепленные блеском и жестким мерцанием, исходившим от белинковских страниц, мы, его читатели, чувствовали себя допущенными к вещам ответственным и опасным, что‑нибудь вроде заговора, и потому не оценили в полной мере другую грань его стиля – иронию. А он держал её за исключительно полезное оружие, вроде пистолета Лепажа.

Думаю, когда его ирония переросла в открытую сатиру, стиль понес ощутимые потери. Вне баррочных ходов и лабиринтов сложилась его книга о Юрии Олеше. Собственно, рукопись Олеши и стала если не причиной, то поводом к тому, чтобы покинуть отчизну, которая иносказание ещё кое‑как терпела, не смотря на всю их дерзкую прозрачность, но нарушения своих идиотских табу никак не допускала. Белинков на сей раз их грубо нарушил.

Рукопись, содержавшуюся в лагерной тетради, эти рассуждения о маранства. И о чем-то еще и еще трудно принять как завершенный опыт. Скорее она состоит из разномастных экзерсисов, предназначенных более для того, чтобы оттачивать когти для будущей прозы. В середине пятидесятых аналогов подобному тексту не нахожу. Стиль «Хармс» уже был расстрелян, стиль «стёб» ещё не был зачат. Но Белинков предчувствовал затеи Жака Деррида.

Рукопись заполнила собою одну из трех лагерных тетрадок. Школьные тетрадки осыпаны идеально шлифованным бисером его почерка, свидетельствующим о непобедимой склонности к изяществу. Безукоризненность содержания для Аркадия состояла в прямой зависимости от совершенства графического облика строки. Есть высшая изысканность в том, чтобы в плену не описывать ужасов плена, но наплевательски высокомерно их не замечать: о том, при каких обстоятельствах происходит игра в грифельный бисер, свидетельствует лишь одно: между строчками почти нет пропуска, как нет и полей, исписаны напролет все четыре обложки – такова ценность бумаги, добытой там и тогда.

Текст второй лагерной тетради, чисто литературоведческий, хотя и не без иронического подвоха, опубликован в «Вопросах литературы», вып.1, 1994 год, «Письмо из лагерной больницы». Публикация, комментарий и предисловие Натальи Яблоковой‑Белинковой.

Тетрадки были вывезены им самим при освобождении, тексты написаны скорее всего в 1954 году, в больнице Песчлага МВД СССР, в Караганде.

Тетрадки были переданы вдове отдельно от архива, кажется, с ними не происходило никаких остросюжетных белинковских историй. Но могу и ошибиться, я только лишь расшифровщик его прекрасного и невозможного почерка.

П.С. Но неисповедимиы пути Господни, когда московский архив Белинкова был вывезен в Монтерей, я по просьбе Наташи отпкавилась к ней помочь расшифровывать лагерные тетради. В Калифорнию - из Москвы, где архив и тетради пролежали долгие годы нашего вынужденного необщения.

 

Мелочи про Аркадия Белинкова

 

 

Я в Америке и не сумею сказать, как живу. Как верит солдат умерший,// что он проживает в раю.

В Америке недели через две меняется понятие о мироздании. Его сечение по вертикали и чувство протяженности пространства подменены совсем другими вышинами и горизонтами.

Но именно здесь все и сложилось так, чтобы вспомнить об Аркадии.

 

Вышел, наконец, «Тынянов» во втором издании, а книг всё нет и нет. Случайно, проездом с Кавказа, у меня появился Борис Эрнст, обещал достать книги в Таллинне и тотчас выслал 10 экземпляров. Из них 2 определили Синявскому и Даниэлю, 1 мне (за удачу добывания), а самое главное – Солженицыну, кажется, послано было через Копелева.

Получил. Прочел. Позвонил. Приехал!

На другой день Белинковы срочно вызвали меня рассказать о великом визите. Оба, Аркадий и Наташа, влюбились по уши, о чём сообщили хором. Подробности Аркадий рассказывал отдельно.

Насколько помню, так: А.И. спросил, как вам удалось это; А.Б. воскликнул: И это спрашиваете Вы?! Он же сказал, Иван Денисович – другое дело, тут встретились два мужских самолюбия – моё в Хрущева.

Ну, и далее, пересказ разговора, он подробно описан у Наташи, все эти поразительные совпадения по тюрьме, следователю, прогулочному дворику.

И вот: Аркадий, счастливый и возбужденный, обладатель нежданно свалившегося сокровища, вдруг почуял неладное (он мнителен): как же так, у него сокровище, а у меня – нет. И поделился!

– Я ему сказал, что книгу, ему подаренную, достали Вы. Он сказал: «Хороший человек»!

Было такое? Да нет, конечно! Но как я его любила за этот благородный, щедрый, за этот нелепый пассаж в таком кристаллически безукоризненном сюжете.

Мне кажется, он понимал, что я приму предложенную условность и условность смогу оценить.

Но обманывать он не собирался, в чем могу поклясться на Библии.

 

Аркадий жил в слове, как человек‑амфибия в море. Наверное, у него были какие‑то литературные жабры, что ли, но он почти физически нуждался в словесной стихии. На суше действительности плохо работало сердце, он задыхался.

Если же человек живет в слове, как в море, он и доверяет словесной формуле больше, чем факту. Тем более, что жизнь так часто пользуется литературой как сценарием. Во всяком случае, в России, где действительность тяготеет к аморфности, где она неустойчива и где чуть что – всё опять и опять смешалось в доме Облонских, в нашем скандальном и ветреном огромном доме.

Было слово, чтобы хаос превращался в космос, в России слово уже космос само. Потому оно опасно, немыслимо значимо и самодостаточно, а жизнь доверяется ему «на слово», хоть и не упустит случая его убить.

А он любил маски. То маска добродушного и чуть рассеянного академика, то отчаянного весельчака, буйного в застольях, хоть и не пел, но шумел, шутил. Или это была маска беспощадного обличителя.

Главная его маска была хранима XIX веком. Он искал её, грациозно, безукоризненно следовал ей в манерах и похож был на Грибоедова, только грибоедовские черты стали острее, стремительней и, как помню, благородней. Главное сходство – эти внимательные очки, зоркое сверкание стекол. От изучающего взгляда веяло классической ученостью энтомолога.

Был он устрашающе образован, и так всё знал хотя бы о литературе, что (просто) удивительно, как ему не становилось скучно самим с собой.

А скучно ему не было, потому что он был стратег, игрок – хоть и не в карты, хоть и не в кости: играл во всё, разыгрывая сложнейшие партии, передвигая шахматные фигуры, реализовал сюжет.

Иногда это были мы, но слушаться было легко, и мы доверяли его дебютам, недоступным моему уму, а он трудился, чтобы объявить противнику шах и мат в конце концов.

Противник был наш, общий, иногда назывался Софьей Власьевной или Ермиловым, иногда – редакторшей, какая разница?

Это он сам и рассказывал про вредную и опасную редактрису или цензоршу - какая разница, как она должна была читать в рукописи «Тынянова», ко второму изданию – новую главу, которую ей читать ни в коем случае не полагалось. И он весьма театрально рассказывал все это, про рукопись на её столе, про то, как позвонили – в галантерее, что на Горького, дают складные японские зонтики, – расхватывают, – промедление смерти подобно.

Ну, и помчалась она, сердешная, в галантерею, а рукопись тем часом подхватили верные руки и – в набор!

Серьезные люди, прочтя его позднее воспоминание, заподозрят свист, я – нет! Ни в коем случае.

Ведь книга‑то вышла в том виде, в каком он хотел, и все удивлялись, как проскочила.

А зонтики? Ну, что – зонтики, в самом деле!

Оказавшись в одном пространстве с Белинковым, я догадалась, что миф куда реальное действительности.

И потому может быть зонтики и появились в результате инспирированного им звонка. Ведь фокусник вытаскивает же из пустого цилиндра абсолютно настоящего кролика, кто будет спорить?

Мне почему‑то хотелось бы, чтоб вредная, облапошенная дура брела бы в этот день, день под проливным дождем, но и под новым зонтом.

Однако входило ли это в генеральный план Белинкова – я не знаю.

 

Тут‑то и выпал из памяти другой зонт, мой собственный, вернее бабушкин, черный (старый), длинный с белой пластмассовой ручкой, отломившейся наполовину. Аркадий, мастер комплиментов, зонтику сделал галантный комплимент тоже, сказав, что здесь не пластмасса, а слоновая кость, что он хорош собою, как трость, ещё бы набалдашник. И сам пристроил набалдашник – круглую золотистую пробку от флакона, в виде головки грача.

Серьезно смастерил, серьезно и я шастала по городу с этой тростью. Кто понимает толк в маскараде, тот и оценит золотого грача.

 

У него, обитателя духовных сфер, были свои личные дела с материальным миром.

Вещи в доме – красное дерево (что оно тогда стоило?), в новой квартире одну стенку желал видеть бархатной. Цвет – бордо, вишня, – водилась в ту пору такая бархатная бумага.

Только её продавали в листах, в рулонах же – никогда, а из кусочков он бы не потерпел, ну и кто‑то из нас уже ехал на какую‑то фабрику просить рулон, но результата, хоть убей – не помню. Помню лишь: бархат необходим – и точка. А стенки всего было с гулькин нос, и то потому лишь, что туда ещё один стеллаж не лез никак.

Я сейчас оступаюсь, чтоб не забыть. Как потом, – после – мы с Юликом часто бывали в гостях у Симесов, а что сижу на белинковском стуле – не догадалась. Стулья они купили, когда Белинковых уже не было в Москве, о том я думала, когда и Костя с Дусей расставались с мебелью, покидая Москву. Красное дерево, тонкие медные насечки. Секретер…

В Америке сын Симесов, Дмитрий, после смерти Аркадия купил у Наташи письменный стол.

 

Ещё он рассказывал мне, что такое настоящий халат. Какой должен быть материал, какая подкладка, шнур и кисти. Кисти меня потрясли. Шелковые.

 

У меня бедствие. Пропала дома самиздатская папка «Апокалипсис нового времени». Кто‑то спер, потому что никогда она потом не нашлась, даже во время переезда.

Беда. Папка – чужая, на дворе 60‑е годы, попробуй восстанови.

Рыдаю. Все стоят на ушах, а что толку.

Кто же спас? Да Белинков, конечно. Ровно за сутки добыл книжку, говорит: позвонил – привезли из Свердловска. Кажется, из Свердловска, словом, привезли.

Через сутки, как только всё перепечатано было, увезли «Апокалипсис» обратно, и честь моя оказалась в порядке.

Умея повелевать, нас держал если не в страхе, но в напряжении, но ведь и отдавал сполна.

В его империи должен был стоять порядок.

Он и стоял. Потом что‑то испортилось в этом изумительном механизме порядка.

Это – когда дело дошло до издания «Олеши».

 

Он многому меня научил.

Главное: открыл и продемонстрировал на собственном примере, что миф – не вымысел, но сигнал из другой реальности, откуда в нашей суете просматривается большее, чем видимое, а часто и совсем другое, чем кажется нам.

Сальвадор де Мадриага: Аркадий это любил, из «Священного жирафа», как люди будущего, столь же ограниченные, как и мы, определяют монокль как предмет неимущих – денег на два стекла не хватило. Он не случайно пересказывал «Жирафа», для него это был не просто курьез, но мелкий ключ в большой связке ключей к человеческим ошибкам, заблуждениям, умопомрачениям.

 

Как меня угораздило подарить ему старинную книгу «Дюмонт Дервиль, капитан, который плыл от несчастья к несчастью»? Осенью, на рождение.

Летом они бежали.

 

Наташа говорит в интервью Гале Белой для «Огонька»:

Лагерный театр, Аркадий ставит «Горе от ума», играя Чацкого. «Он рассказывал, что всякий раз, выбегая за кулисы со словами «Вон из Москвы, сюда я больше не ездок!» он имел шанс напороться на штык, так как подмостки были окружены охраной с автоматами наизготовку».

 

Кажется, было так. Они должны были придти в гости, не просто забежать, а – в гости. Пятница.

Готовлю пирог, а мне звонят: «И.П., говорят с Петровки 38, нужно с вами поговорить, спросить кой о чём, хорошо бы сегодня, но можно в понедельник».

Охота тянуть до понедельника! Изведешься. Нет, говорю. Сейчас и еду. Звоню Белинковым, объясняю, почему отменяется визит, Аркадий встревожен, просит потом приехать. Ну, конечно!

В такси от Сокола до Петровки можно, оказывается, успеть проиграть в себе целую сцену, да не одну. Петровка – фикция, спрашивать будут о близких и по другому ведомству, это же факт. И так далее.

А спросили в конце концов чушь собачью, и шла какая‑то глупость по поводу каких‑то жуликов из журнальчика «Театральная Москва», где когда‑то о каком‑то спектакле, что‑то мною было написано (к слову, безобразно), так вот, сколько я получила? Да не помню я, не помню. – «Но вот у нас ведомости, там 20 (?) р. и ваша подпись, не так ли?» - Да понятия не имею, наверное, так. Следователь спросил, нет ли у меня смертельной болезни, потому что все здесь волнуются, я – нет. Неужели поверил, вот тебе и следователь. Если у вас больше нет вопросов… – А вы так торопитесь? Куда, если не секрет, и не пойти ли нам в театр Гоголя, как раз на днях вызывал режиссера, он тут чуть не умер от ужаса, нет, правда, все почему‑то так боятся. Так идем в театр?

Каюсь, на секунду увидела лицо Голубовского, когда я со следователем вхожу в театр. «Нет, не могу, тем более, ну какой это театр. И я тороплюсь».

Следователь вдруг вышел, я предвкушаю сюжет, поднесенный Аркадию. Скорое бы! Вот кто оценит курьез, пикантность, страх и отчаяние третьей империи.

Вернувшись, следователь говорит, что нужно расписаться в том, что я видела ту ведомость, но уже всё закрыто, придется приехать в понедельник.

Ещё раз? Да ни за что, вот так они и ставят ловушки, рабочий день давно кончился, меня задерживают, сейчас скажет: «Ну, хватит валять дурака, поговорим…» Вербовать будет что ли?

Нет я занята в понедельник, во вторник тоже, а в чём дело? Это про 20 рублей, что ли, полученных 10 лет назад? Да распишитесь за меня, и дело с концом, а сейчас я очень спешу, и уже темно.

Кажется, его потрясение было искренним: «Вы мне доверяете?» – спросил следователь и предложил подвести на милицейской машине. – «Благодарю, нет, что вы, я сама, вот и такси».

К Белинковым – на победоносных крыльях сюжета!

И получила грандиозную выволочку от Аркадия за всё поведение, а более всего – за преступное отношение к подписи в ведомости.

Из‑за таких, как вы…

Ну и прав. Хотя это приключение последствий не имело, разве что я в тот вечер закурила, а перед тем бросила. Так до сих пор и курю.

 

В декабре, когда лишь готовятся к Новому году, мы с Павликом отбыли в Кишинев, на выпуск «Дома Бернарды Альбы» 30‑го декабря, свой же дом заперли, поставив в ведро с водой елку и попросив в кулинарии оставить чего‑нибудь.

Вернулись 31‑го, елка ведро выпила и осыпалась совершенно, так что весь скелет пришлось обвить золотой канителью, в кулинарии забрали утку и завели тесто, никого не ожидая. Праздник вдвоем – это тоже праздник. Даже интересно.

Однако как‑то вышло, что и Белинковы одни, и мы оказались вместе. С Новым годом!

Было хорошо и тихо. Не то что какой‑то прежний Новый год, когда по рассказу Юны Аркадий руководил праздником, организовал подарки, Юнку отправил то ли за беретом, то ли за галстуком, дурачился, чей‑то писательский портрет выставил в раме стульчака и прочее.

Сейчас же всё было мирно и прилично. Павлик отправился спать. Среди ночи пришел Тошка. Под утро они с Наташей мыли посуду, мы с Аркадием разговаривали в комнате. Он говорил о символистах, об их прагматичности, трезвости, о деловых свойствах. По тем временам я была озадачена, не умея соединить отрешенную страстность их ослепительных и беспросветных утопий с тем, что увидел Аркадий.

Светало. В углу торчало дурацкое золотое дерево.

Настал 1968 год.

Пятак в пирожке, туда запрятанный во исполнение желаний, достался Аркадию.

Летом того года они бежали.

 

В ту пору мы часто ездили в Сибирь с Ю.Смелковым. Он был консультантом ВТО, Сибирь и Дальний Восток находились в его ведении. Мы смотрели и обсуждали спектакли. Кого‑то мы обижали, на нас обещали писать жалобы в ЦК.

А скандалы? А слезы! Молодые театральные кадры чтили Эфроса, отказываясь от декораций, желали обновления. Рутинеры держались стойко, они были за советскую власть.

Мы – нет, хотя бы потому, что были молоды и из Москвы.

Везде находились близкие души, в каждом театре томились свои три сестры; читали мы одно и то же, о книгах нас расспрашивали, о Белинкове – конечно же!

И стал просить Юлий Смелков: познакомь с Белинковым, ну, познакомь!

Я не любила кого‑нибудь приводить в белинковский дом, и занят, и мнителен, и болен. Но почему‑то обнаруживаю Смелкова и себя у Аркадия, а дальше они уж сами общаются. Придешь – а Смелков уже там, курит на площадке, в доме не разрешалось из‑за Аркадия. Смелков собирался в поезде отвинтить настенную пепельницу и приладить у дверей квартиры.

Захожу как‑то, а они уже договорились, вовсю обсуждают сибирский проект – в журнале «Байкал» печатать «Олешу». Смелков всё время летает в Читу, в Улан‑Удэ, он там свой человек. Он и привез Володю, но я забыла фамилию, и Наташа забыла. И бедный Смелков вряд ли вспомнит во мраке своей болезни. Варанов? Баратов? Он и у меня был дома, а к Аркадию явился на первые переговоры.

После бегства Белинковых Смелкова уволили из ВТО, но он никогда не связывал это с «Байкалом»: нет, нет, ни в коем случае, там у меня были свои дела.

(Вспрмнила - Бараев его фамилия)

 

Велик удельный вес слова. Он может соответствовать тяжелому веществу действительности; но если действительность ещё тяжелее, слово, взлетая в стеклянной чаше весов, рассыпается гримасами, ужимками, кинжалами фантасмагорий.

Этот странный человек А.Б. был предан фантасмагории фанатично. Порой она входила в него и уже в нём обитала. Но порой невероятности, им сообщаемые с невозмутимым изяществом, вдруг выглядывали из‑за угла, мстительно поджидая его в иной, неузнаваемой личине.

И то, что случилось с рукописью «Олеши», имеет обманчиво тривиальный вид.

Стратегия Белинкова, столь виртуозно осуществленная при легализация эзопова языка в «Тынянове», встретилась с дьявольским зеркалом, там с ужимками, искажениями отражалось что‑то, и отчасти его собственное, но неузнаваемое.

Был день, когда Аркадий и Наташа рассказали, как рукопись «Олеши» попала редактору «Искусства» Валентину Ивановичу Маликову. Наташа сказала:

– Он сказал, ну что ж. Будем работать. – И положил на рукопись тяжелые руки.

Первая встреча Наташу и Аркадия не обнадежила. Немножко обнадежила я: училась с Маликовым, ничего плохого не помню, напротив, напротив.

С Валей я, разумеется, тотчас повидалась, а что сказать? Что прошу по старому знакомству не редактировать «Олешу»? не трогать? Наверное, говорила, что ему выпала честь, про ответственность перед уникальным пером Белинкова, а также не исключено, что про отечественную словесность тоже.

Начиналось лето. Маликов стал ездить в Баковку, где Наташа что‑то сняла на лето вроде избушки и куда Аркадий вывозил библиотеку, по‑моему, вместе с Брокгаузом и Эфроном.

Мы с Павликом тоже ездили в Баковку, Наташа звонила с работы, звала. И мы отправлялись на Белорусский.

Белинковы рассказывали: Маликов сказал… вот ведь досада, не помню точно, кажется так. Что он не может допустить, чтобы Белинков что‑то не сумел договорить, где‑то от себя отступил, и что он, Маликов, будет добиваться полноценного текста.

Помню озадаченность Наташи. Аркадий же поначалу увлекся предлагаемой игрой, дописывал, углублял, развивал. Потом всё более мрачнел.

Наташа сейчас припоминает другое: что переделка шла под редакторским лозунгом «так не пройдет». Может быть.

Главное же было в том, что эзотерический язык метафор, обогащенный многими смыслами и всегда единым направлением сарказма и горести, оказался полностью прочитан и понят другой стороной.

Прежний редактор – нам привычный – почуяв неладное, желал снять фразу, но Маликов требовал развития эзоповой речи, желая, чтобы осел услышал соловья в неимоверно пышных и цветущих кустах.

Здесь, в Монтерее, я прочла американское издание «Олеши» и опечалилась. Безукоризненная архитектура сюжета заросла джунглями рассуждений, отступлений, пышных намеков. Барокко воцарилось в книге, вытеснив четкий и жесткий конструктивизм прозы Белинкова. Пишу так потому, что хорошо помню тот «домалинковский» вариант, к нашей беде, не сохранившийся: там была драматургия, нарастание трагедии, сила движения к гибели и грозный обличительный глас, язвящий тысячью острых осколков разбитую вдребезги честь.

Когда же работа над рукописью была завершена, что‑то случилось. Маликов говорил с Аркадием, меня срочно вызвали. Аркадий и Наташа были в смятении, я их такими никогда не видела. Произошло ужасное, а что – я и понять не могла.

Но утром я уже сидела перед Маликовым и сама услышала это ужасное. «Книга, – сказал он, – в таком виде напечатана быть не может. У нас – не может, но за рубежом…»

Всё было невероятно. Фантасмагория не собиралась рассеиваться. Совсем нет. Маликов смотрел мне в глаза, и я не видела ни злорадства, ни злобы, он явно был убежден, что сделал важное дело, причем для книги.

Я только и могла оказать, чтоб он поехал к Белинкову, нужно же объясниться.

И он поехал. Аркадий спустил его с лестницы.

Мне говорили, что Аркадий сердился на меня, и я должна была сказать Маликову, что он мерзавец.

Только у меня не укладывалось про мерзавца. Безумец? Искренний труд провокатора? Полагал ли он, что спасает книгу, или садистски губил её. А если мерзавец, то зачем угробить столько собственного труда, рукопись можно зарезать куда как проще, – как курицу.

Так или иначе то, что он сделал, было ужасно. В конце концов именно в этом месте судьба подтолкнула Белинковых, а дальше – был шаг в другой мир.

С тех пор я стала отчаянно бояться ссоры с Аркадием, ссориться он, абсолютист, умел не хуже, чем дружить. Предчувствие гонялось за мной, как одуревший призрак, а я тогда ещё думала, что от судьбы можно удрать.

Нельзя.

Бедный мой Аркадий, бедная моя Наташа.

Потом, когда косяком пошли отъезды и проводы, и все мы толпой, оравой, до самой таможни – на руках несли, не отпуская, я всякий раз думала, как это вы… одни!

В открытом море чужой жизни, сзади Сцилла, впереди – Харибда, про которую ещё ничего не известно, в то время как Сцилла известна так досконально, что от неё вы и бежали, куда глаза глядят.

 

Я вспомнила, наверное, всё, что следовало вспомнить.

Ещё добавлю – когда арестовали Синявского и Даниэля, Наташа сказала: Мы не живем больше. Мы ждем ареста.

7. Зачем нам, поручик, чужая земля?

(Сент‑Женевьв‑де‑Буа, обитель русской печали)

 

Отец Силуан был стар, хоть и добрался до кладбища на велосипеде. Он привык к приезжим соотечественникам, имел для них текст и говорить начал сразу.

Обычные кладбища печальны, исторические кладбища – это трагедия. Кто кого убивал, на ком чья кровь?

Странен был путь его мысли здесь, близ Парижа и семьдесят лет спустя. Но для него что‑то остановилось в тот крымский день, когда пароход увозил его в изгнание навеки. Вдруг он стал бойко начитывать долгие частушки, поясняющие, кого следует бить. Бить следовало всех: увез‑таки сувенир с родной земли!

И он рассказал про русского генерала в изгнании, милейшего человека, между прочим. Тут и похоронили, а на похоронах кто‑то шепнул о.Силуяну, сколько покойный врагов порешил с крайней жестокостью – ТАМ.

– Я пришел в ужас…

ТАМ, в России, убиенным ставили красные звезды на железных пирамидах. Генерал лежал ЗДЕСЬ. Что он мог бы сказать в свое оправдание старому священнику?

– А в комнатах наших сидят комиссары, и девочек наших ведут в кабинет…

Памятники белой армии на французской земле каменные. Они отразили горечь чужбины, но не поражение, нет. Стать, выправка гардемаринов и полковников ушла в их обелиски и кресты. В низкие надгробия вмурованы фарфоровые медальоны с изображением погон.

 

                        Так дайте патроны, поручик Голицын,

                        Корнет Оболенский – надеть ордена!

 

…Или мы не можем не убивать друг друга?

А художники, писатели и поэты занимают меж умерших то же незавидное место, что и среди живых. По меркам отечества их памятники и не так, чтобы плохи. Даже, пожалуй, напротив. Но они непостижимо горестны в своей безликости, и я не вспомню, нашла или нет могилу Евреинова, которую долго искала. Лишь Зинаида Гиппиус попыталась посмертно отличить Мережковского, поставив ему какую‑то славянскую пагоду, массивную и с глубокой нишей, куда упрятана «Троица» Рублева, ещё более стершаяся, чем подлинник. Да на черной мраморной крупной мозаике сияет золотое: «Сергей Лифарь».

О.Силуян показал скромную могилу Бунина, попеняв ему за то, что был талантлив в описании греха и соблазна и похвалил скромную могилу Шмелева за благообразную литературу. У него сложились собственные отношения о покойниками.

Были б цветы с собою, положила бы их Бунину, да только здесь написано по‑русски, что просят цветы не приносить. Обидно, но верно, от цветов назавтра мусор, и какой же мусор может быть в сердце Европы?

В неразберихе и бестолковщине московских старых кладбищ есть вызов Западу, где город мертвых выстроен так аккуратно, так четко. Аллеи, аллейки. И зелени ровно столько, сколько нужно, чтобы не зарастали надгробия и обелиски.

Но может быть, безликость памятников возвещает по‑французски, что в смерти все равны? Вон рядом и французское кладбище такое же, только чище, почти стерильно. Это у нас – либо статуя Высоцкого, уж такой Высоцкий, только что не поёт, либо и вовсе могилу забудут и стопчут. Да что говорить, говорить нечего: те великие имена, что написаны на камнях Сент‑Женевьев, вряд ли оказались бы в выигрыше на кладбищах отчизны, а многим бежавшим просто гарантирована была бы безымянная братская могила.

Мы ведь не можем не убивать друг друга!

Нет, не знаки смерти печалят на этом кладбище, но знаки чужбины. Ну, не всё ли равно, в какой земле лежать? Оказывается, нет.

Под Москвой, за деревней Салослово в лесу было, говорят, кладбище французов от 1812 года, только никто не помнил уже, где оно. Баба Дуся, Евдокия Кулагина, видела его в молодости. Чуть грамотная, как она догадалась, что кладбище французское – о том не знаю.

А Сент‑Женевьев? Что читают на его крестах и плитах французы? Даже если надпись имеет французский перевод. Это нам оно: Добужинский, Сомов, Коровин. Страницы, выдранные из родной культуры хочется унести на место. Вот только на какое место, спрашивается? Как воскликнул негодуя Венедикт Ерофеев по поводу наследования традиций – советская интеллигенция уничтожила русскую интеллигенцию, а теперь претендует на наследство?!

Стайка юных французов идет к своему российскому прадеду. Тут очень тихо и светло, в отдаленьи белеет православная церковь.

Большое кладбище. Как много их здесь…

Как много русских писателей в изгнании! Мы учились любить их в виде старинных страниц благородного цвета слоновой кости, где стройна гарнитура шрифта и где были лишние (для нас) буквы. Мы читали на жутких папиросных бумажках слепые, расплывшиеся тексты самиздата, и Бог весть как сквозь это безобразие мы продирались. Потом их привозили из‑за рубежа в книжках Запада, под стеклянно блестящей легкой обложкой, а мы их прятали.

Теперь мы ничего не прячем и ореол тайны, трагической или потешной вокруг имен «русского зарубежья», читаемых свободно в советских журналах. Вместо глубокой конспирации («принеси мне кофточку, буквально на одну ночь, голубенькую, ну, ты понимаешь») мы говорим так убийственно прямо: «Дашь Бердяева? Алло, плохо слышно».

Но это наши трудности. А что было с вами? Кажется, вы тоже жили трудно в европейском рае, вплоть до порога подлинного рая.

Вот читаю Берберову о русских во Франции, удивительное дело: и люди неплохие, и помочь друг другу непрочь, а ничего не получается, прямо как в пьесах Чехова. Да Берберова ещё благодушна, почитайте Теффи. Теффи писала «Городок». Городок этот окружали не луга и рощи, а улицы «самой блестящей столицы мира». Но жители городка плодами чужой культуры не пользовались.

Оказывается, мы и в Париже видим только себя. Ну, конечно, тут речь не о Миклашевском и Лосском, речь о блондинах и брюнетах, служивших в трактире малороссами и цыганами. И всё‑таки – что‑то слышится родное, когда читаешь: «все так ненавидели друг друга, что нельзя было соединить двадцать человек, из которых десять не были бы врагами десяти остальных».

Что, ссорились? Да ещё как! И мы ссоримся, а иначе не можем. Все они теперь мирно соседствуют друг с другом на Сент‑Женевьев, Теффи тут тоже. Я нахожу её могилу. Она знала, что в городке никто никогда не поймет другого до самой смерти. Смерть представлялась ей небесным кораблем.

 

                        «Как черный Серафим три парные крыла

                          Он вскинет паруса над звездной тишиною.

                          Но люди не поймут, что он уплыл со мною

                          И скажут – «Вот она сегодня умерла».

 

Старый «городок мертвых» окружили поля для следующих поселенцев. Эмиграция второй волны почти растворилась в нём, третья волна осваивает пустынную целину.

Памятники подвластны новым международным стандартам. Памятники убывают в объеме, истончаются, чаще теперь это плиты, стоящие или лежащие. Они пока не вросли в кладбищенскую среду, да и среда вокруг них ещё не сложилась. Оттого безмолвные надписи так отчаянно кричат об изгнании.

                        Александр Галич.

                                               Виктор Некрасов.

                                                                       Андрей Тарковский.

Как перекличка после боя, – почти слышу отзыв: «Пал за Родину», ответ из‑под земли.

Родина отправила в путь очередных странников, а черный фрегат поджидал и дождался их в Париже.

Художник Кишилов, художник Арефьев.

Земля им пухом. Французская земля.

Мы ведь не можем… не можем иначе.

 

 

 

8. Домовой в чемодане

 

О том, что нужно менять всю систему, я впервые услышала от водопроводчика.

Уловив в его словах скрытое иносказание и даже пророчество, я, как помню, восхитилась игрой смыслов. В ту пору мы ценили эзопов язык превыше прочих языков. Водопроводчик же, если и имел заднюю мысль, то лишь в отношении аванса на пол‑литру.

Система другого рода, над которой не властен был водопроводчик, висела в воздухе и дышать было трудно. Это у Стругацких описано место, где всегда идет дождь, но вокруг дождя нет. Вокруг был мир, куда нам путь заказан по определению, и такова система. Отношение к ней в конечном счете было важной, если не главной причиной Великого Перелета.

Великий Перелет был подобен миграции птичьего племени, которое до поры до времени если и летало, так только во сне. Вдруг оно пробудилось, дрогнуло, затрепетало, поднялось. И взмыло над зоной тотальной оседлости.

Зона была обнесена стеной системы, вроде великой китайской стены. Все, что размещалось за стеною, было:

пространством, откуда являлись знакомые иностранцы;

обморочным пейзажем из фильма Феллини;

морем, в котором старик Хемингуэй ловит золотую рыбу;

еще там есть перламутровый мираж Ренуара, его называют Париж –

как же, спрашивается, можно туда въехать, в картину, в фильм, в книгу. Мы принадлежали другому измерению. Мы не были похожи ни на Алису, ни на кролика. Однако прорваться в другое измерение оказалось возможным, стоило лишь удрать от системы, от нее, ненавистной.

Тут начинается необъяснимое: мы, кто оставался, ненавидели ее не меньше.

В конце концов, одни уехали, другие остались, кто как захотел. Или кому что на роду было написано – и все тут.

Все?! Да ничего подобного. Двадцать лет назад (или больше?) гремели яростные споры, вопрос «ехать – не – ехать» на московских кухнях приобретал характер митингов – Гайд‑парк, а не кухня!

Но и двадцать лет спустя (или меньше?) этот спор не окончен. Мои сверстники и сейчас не могут оторваться от дискуссии –

– Я был прав, что уехал.

– Я был прав, что остался.

В изменившемся ландшафте мира, после того, как нас выпустили, да лети, куда хочешь, кому ты нужен, в преддверии того, что нас уже никуда не будут впускать, слишком много от нас хлопот – вопрос «ехать‑не ехать» проявил неимоверную живучесть.

Вопрос с таким солидным стажем и начисто лишенный практического смысла – это уже в своем роде факт искусства для искусства.

«Искусство для искусства» назывался художественный объект на одной ранней авангардной выставке, что были на Малой Грузинской. Два телевизора, сблизившись линзами, смотрелись друг в друга. В каждом ящике шла своя программа, это можно было понять заглянув в узкую щель между ними. Однако зрителями объект не интересовался. Каждый ящик доказывал ящику‑оппоненту свою правоту. Художник Рошаль, создавший это произведение, уехал. Ящики он покрасил зеленым, чтобы наглядно показать, как они отличны от других ящиков на всей белом свете.

Мы отличны от других людей, которые либо меняют место жительства, либо не находят нужным этим заниматься, а при чем тут споры? Особенно когда все в прошлом, поезд ушел несколько десятилетий назад. Но мы…

Но кто такие «МЫ»?

Я не берусь определить по признаку социальному, интеллектуальному или еще какому‑нибудь, содержащему сущностную характеристику. А только мы были единством. Могли ссориться, мириться, жаловаться и осуждать, единство же сохранялось. «ОНИ» – это силы системы, «МЫ» – это племя, да! более всего мы были похожи на обширное, неугомонное племя, со своими ритуалами, идолами, с истовой верой в коллективные действия – для этого пригодилось недавнее наше пионерское прошлое, его мы стеснялись и особо сурово осуждали Павлика Морозова.

И вот – случилось.

Много позже мне казалось, что кто‑то или некто, имеющий инфернальное касательство к судьбам, стоит в сторонке и, злорадно потирая руки, поглядывает на племя Мы.

Единству предстояло испытание.

В тот день, холодный и немытый, как Россия, когда нет ничего хуже, чем сидеть в библиотеке, мы помчались в кафе. Более всего оно напоминало перрон, забытый поездами, и все же посещать его было особым шиком. Почти как на Западе: чуть что – сразу в свое кафе. О том, что у цивилизованного человека бывает свое излюбленное кафе, мы читали в зарубежных романах. Мы все выписывали журнал «Иностранная литература».

За стаканом кофе цвета беж и пахнущего жареной рыбой, шел горячий разговор о свежих событиях, и тут я обнаружила, что осталась вне разговора.

Обсуждалась возможность, вдруг открывшаяся, и необходимость, вдруг осознанная, – отъезда в страну Израиль.

О том, что такая возможность возникла, я, конечно, знала и не знать просто не могла. Но происходило что‑то другое, невозможное, совершенно невозможное, немыслимое, совершенно немыслимое. И я задала вопрос.

В нем не было заботы о собственной участи (если я верно помню, вообще до того самого часа думать о собственной участи было дурным тоном).

Итак, в пустынном неуюте «Ивушки», что на Новом Арбате, прозвучал мой бескорыстный, но – увы! – нелепый вопрос:

– А я?

– Приедешь к нам, о чем речь!

Господи, Боже мои, «к нам»!

Да как же это – к нам…

Что управляло моей рассеянностью, повышенное представление о монолитности наших рядов или безнадежная отсталость?

Произошел если не космический, то уж во всяком случае исторический катаклизм, но я его пропустила. Окно в Европу еще не открылось, однако форточка в Израиль уже хлопала на ветру перемен.

Но я пропустила.

С каждым может случиться. Например, рядовой Даниэль проспал день окончания Великой Отечественной Войны. Ему орали – «Юлий, война же кончилась!», он отвечал – «Вот и хорошо». На другой день понял: событие.

В семидесятом он допустил вопрос, мало отличный от моего. По отбытии срока заключения его поселили в Калуге и он еще не оброс после зековской бритвы своей курчавой и плотной шапкой волос, такую носили пожилые негры и иудейские отроки. Нэлка Воронель потом вспоминала в израильском мемуаре, как они, верные друзья молодости, мчались к нему в Калугу, спешно высыпая новости, должно быть, галдели, перебивая друг друга отъезд‑вызов‑Иерусалим, а он:

– Погодите, какие евреи? Я не понимаю, кто такие евреи.

Этот вопрос, заданный сыном еврейского писателя Марка Даниэля, повесил в комнате обалделую паузу. Вопрос был чудовищно старомоден. Юлий просидел пять лет, пять лет до того мы о национальности если и говорили, то иначе, когда дело шло о процентной норме, о приеме в институт, о работе, так ведь норму завели «они», а не мы!

Итак, пауза зависла вплоть до взрыва общего хохота, а Майя Улановская сказала:

– Да что с него взять? Дикий человек из эпохи до Синявского и Даниэля!

А он, Юлий Маркович, навсегда оставался диким по отношению к проклятому пятому пункту анкет. Не чурался своего еврейства, не кичился им, просто в этом направлении не размышлял.

А Майя была права, тысячу раз права, потому что судебный процесс по делу двух писателей Синявского и Даниэля открыл новую эпоху в стремительной смене времен и «мы» вступали в новую фазу.

Писали в инстанции, надеялись «их» образумить, процесса не устраивать, писателей выпустить. Вадим Меникер, экономист, сообщал правительству, какие убытки понесет отечество на международном поле, если доведет дело до процесса. «Они» довели. Образумить их было нельзя, в диалог они не вступали, на письма протеста и увещевания отвечали на своем языке – увольнениями, угрозами, арестами. Меникер уехал, уезжали другие. Сдавались пустоты, бедствие потери, сиротство.

По отбытии срока уехал Синявский.

По отбытии срока Даниэль остался.

Его спрашивали, зачем остался, что ему здесь нужно и почему не едет.

Он отвечал:

– Не хочется.

Шафаревич обвинил всех отбывших в том, что они сбежали, не выдержав давления. Даниэль ответил резко:

«Равнодушно вычеркивать их из списка живых – самоубийство. Мы вскормлены одной культурой, люди, покидающие страну, будут жить за нас ТАМ, мы будем жить за них ЗДЕСЬ».

Слышите, как сильны голоса нашего прежнего единства, нашего «МЫ»?

 

***

 

Собирая чемоданы, споря, что брать, а что оставить, а также продолжая полемику «ехать – не – ехать», друзья мимоходом поминали нам того многолетнего узника, который отказался выйти на волю. Остающиеся, со своей стороны, рассказывали про Бахтина: они с женою обитали в тюрьме города Саранска. Тюрьма была патриархальна, Бахтины держали кошку, вольную настолько, чтобы пригуливать котят. Котята народились, когда объявили вольную и Бахтиным: они же сказали, что не могут покинуть камеру, пока котята не откроют глаза и не окрепнут. Вообще же куда легче было объяснить причины отъезда, чем причины, побуждающие не ехать. Мы бормотали невразумительное, дошли до того, что пустили в ход березки, с которыми никак нельзя расстаться. С таким же успехом абориген мог отстаивать привязанность к Австралии с помощью кенгуру. Растительный аргумент наш потерпел полное фиаско, когда Саша Воронель перед самым отъездом заявил, что ему крайне жаль оставлять как раз березки. Но оставил.

Итак, мы уезжали.

Итак, мы оставались.

Проводы я ненавидела, эти опустошенные квартиры, эти бесстыдно оголившиеся стены, эти мы – бесформенной толпой. На целую толпу соседи готовили лохань холодца, на него шли копытца целого стада. У соседей на Руси такая служба – трудиться на поминках. Провожали на тот свет, расставались навечно и в последний раз были вместе. В последний раз.

У Чаянова есть повесть про последнюю любовь московского архитектора М., случившуюся с ним в Венеции. Это повесть о сросшихся сестрах близнецах, одну из них настигла любовь московского архитектора М. Другая рыдала той душной ночью, кусая подушку. Бывает – сросшихся подвергают операции разъединения. Близнечный миф долго трепыхался в нас, рассеченных, не желал мириться, мстил за то, что с ним не посчитались, морочил. Может быть, мы не разлучались?

Что тебе снилось, Толя Якобсон? Пастернак тебе снился, «Вакханалия», ты не захватил машинопись с собой, писал Юне Вертман, чтобы срочно прислала. А как прислать? Не пропустят, ни за что не пропустят. Юна написала своим красивым почерком круглой отличницы: Я так скучаю, что от тоски стала писать стихи, рискнула послать тебе –

                                   Город. Зимнее небо.

                                   Тьма. Пролеты ворот.

                                   У Бориса и Глеба

                                   Свет и служба идет.

И – всю «Вакханалию» до конца, а Тоша ответил «Для начинающего поэта вполне сносно». По привычке мы пытались шутить, дома мы завели общую привычку подмечать забавное. Остроумная зарисовка ценилась.

В одном из первых писем с еще незнакомыми израильскими марками было: в Израиле, как в Греции, все есть. Чего тут не увидишь! Мужик из‑под Рязани лупит белобрысого сына, поскольку на чужой стене появилось выразительное русское слово, парнишка ревет – не я! – но папаша продолжает учить, приговаривая, врешь, гад, жиды этого не умеют.

Мы видели сны. В Париже Галичу снилось – он в Москве. Раннее утро, он идет от Маяковской по Горького до магазина меховых шапок, заходит в телефонную будку, но звонить не может. То ли монетки нет, то ли записной книжки, или звонок отбывшего слишком опасен для оставшихся. И он не позвонил, потому что между нами не Сена и не Москва‑река, а река Стикс и телефонная связь через нее отсутствует.

Мне долго снился сон – я попадаю в страну Израиль, во сне она похожа на Бухару и Коктебейль сразу, запах горячей пыли и соленое предчувствие моря отчетливы. Навстречу идут мои уехавшие подруги, казалось – больше не увидимся, а я вот их вижу. Они загорели, они моложе, чем когда уезжали, смеются, щебечут и, разумеется, спорят. А я отступаю в тень, хотя тени здесь нет. Хочу смотреть на них но не желаю, чтобы они увидели меня. Я боюсь, что они меня не узнают. Горечь этого сновидения проходит лишь с первой утренней чашкой кофе.

Америка нам снилась в раннем детстве, мы читали про индейцев. Индейцы нашего детства носили бисерные штаны, любили блондинок в голубых оборках и свободу. Нам хотелось к индейцам, я лично была знакома с двумя мальчиками, которые подсушивали хлебные корки на крыше сарая и готовились бежать в Америку. Думаю, они давно уже там, а в резервацию заглянуть позабыли.

В Америке оказалось много наших, первой к ним летела Люся Улицкая. Пересекла Лету. Лета оказалась всего только Атлантическим океаном. Люся сообщила, вернувшись, важное.

– Наши там совсем изменились. У них клеточное строение переменилось, все стало другим – кожа, волосы, ногти, экология ведь совершенно другая. Люся по образованию генетик, ее заключение о клетках всполошило: что же, там нас подменяют, что ли?

Скоро я тоже посетила Америку. Наши лихо мчались по автострадам, гордились стеклянными исполинами Нью‑Йорка и гигантскими кактусами Калифорнии, они оказались ничем не хуже российских берез. Наши говорили: у нас тут такой Тулуз‑Лотрек! Воспоминаний мы, кажется, избегали. Или так: каждый помнил свое в одном и том же эпизоде. Но не наше. Подруга Наташа, ставшая совсем американкой, попросила: если у вас там есть что‑нибудь хорошее, пожалуйста, не говори мне об этом, ты не обиделась?

Нет, не обиделась. Отношусь к ее просьбе с уважением, потому что в ее снах, счастливых и благополучных, работает ржавый, как старая мясорубка, вечный двигатель – «я был прав, что уехал, я был прав». Он работает в ритмах сердца, шунтированию не подлежит.

Как тот раввин из печального в своей безнадежности местечкового анекдота, я могу сказать старым оппонентам – ты прав и ты прав.

Дело оказалось не в выборе места жительства. Даже не в толковании слова Свобода. Мы пожертвовали нашим единством, а потому нас томят инвалидные сны, нога давно ампутирована, но колено болит по ночам перед непогодой. Кто проверял, быть может спор на тему правне‑прав‑ехать‑не‑ехать оживляется перед ненастьем?

Племени Мы не повезло, его разъединили.

Племени Мы еще как повезло: дотяни мы все вместе до сего дня, перессорились бы, перегрызлись, и уж непременно бы разъединились, потому что все прежние единства в новые времена распались на атомы, и атомы нынче злые.

А так – у нас остался миф, миф близнечный и возвышенный. Но для того, чтобы он сохранялся, необходим этот самый двигатель – я был прав, я был прав, я был прав!

 

 

1. Слово

Где он, мой конь?

 

 

Он принадлежал племени, которое называли невпопад и космато: «шестидесятники».

Из того же племени был Тарковский – младший, у него в фильме «Зеркало» есть не говорящий подросток, его обучают речи, учат произносить слово.

Именно в этом племени выросли искатели СЛОВА. Как там у Рабле про оттаивающие слова? Где-то они валялись в замороженном виде, потом начали оттаивать.

Мать нашей подруги Алены Елена Михайловна Закс, переводчица Томаса Манна, дама высокой культуры и того воспитания, при котором выражения подбирались с интеллигентской деликатностью, крайне озадачила нас однажды, сказав:

- Проститутка в «Штабс-капитане Рыбникове» у Куприна проводит ночь с японцем, потрясена, высказать хочет, как оно было невероятно, и говорит: «вы интересный мужчина». Вот и наше поколение тоже разучилось выражать свои мысли.

По тургеневскому раскладу Е.М. была «отцы», мы были «дети», и нас удивила солдатская откровенность слова в ее лексиконе ( ей бы пристало сказать «падшая женщина»), а вовсе не то, что отцы разучились писать в столь жесткие десятилетия, выпавшие им.

Мы, следующее колено, были молоды, когда с космическим грохотом обрушилось величие вождя всех времен и народов и кончилась эпоха великой немоты.

Юлий исключением не был, он был из тех, кто обучился говорить как раз в те исторические времена. Он просто должен был выйти в новое литературное пространство, где можно не лгать и не суетиться. И чтобы не оставалось зазора между мыслью и текстом, куда может проскочить мышь по имени трусость.

Итак, он держал в ладонях слово, этот осколок радия, как было ранее сказано одним поэтом, неаккуратно распорядившимся этим самым куском   столь притягательной и столь смертельно опасной руды.

Андрей, старший друг Юлия, а потом подельник по скандальному процессу над прозой А.Синявского и Ю.Даниэля, после отбытия заключения в мордовских лагерях особо строгого режима, после всего, что им обоим выпало, эмигрировал и оглядевшись в Париже сказал так, хоть точно и не помню.

-         Только у нас слово имеет цену, потому что только у нас за слово платят кровью.

Что ж. Мы за ценой не постоим, как пел Булат.

Синявский затеял неслыханное, можно сказать, организовал побег Слова из неволи, из-под цензуры, Юлий Даниэль, не долго думая, включился в это дело. Дело же было, мало сказать – рискованное: писать , будто бы ты – вольная птица, а не советский труженик пера. И – под псевдонимом – и – тайно, передавать за границу, чтоб там печатали, но авторов здесь – не нашли. Нашли, в конце концов. Но до того, как нашли, Юлий знал, что его слово, обучавшееся Свободе скоростным способом, благополучно перешло границу. Что вырвался на волю стреноженный конь, да еще и кляп из пасти выплюнул.

Потом уже в карцере Юлий нацарапал чем попало и на чем попало

Где он, мой конь?

В тюрьме уголовники забросили из окна в окно, из решетки в решетку - «Коня», обломок карандаша, крепко обернутый бумажкой: писатель? Ну, и пиши, так твою.

После, когда угодил в карцер, в память, что ли, о том подношении на бечевке, предназначенном писателю вместо лиры, у него появились самые легкие, самые светлые стихи:

Уже на небе гремит посуда

И скоро грянет жестокий пир,

А наши кони уже пасутся,

А наши кони уже в степи.

Согласитесь, сюжет не отражает действительность, которая ШИЗО.

Но вот же:

Табун гривастый еще пасется,

Плывут копыта в ночной росе.

 

Лошади ели овес.

Этот табун питался свободным словом.

Впрочем, свое слово он все равно ценил меньше, чем слово чужое. Потому считал себя переводчиком, более всего переводчиком, из лагеря однажды написал «Стихи мне снились», и не свои стихи, а Фроста, и ладно бы только Фроста, а еще и в переводе Андрея Сергеева. Переводы могли входить в состав сокровенных снов.

Переводы – какая уж тут свобода?

Напротив, совсем напротив.

Служение. И какое служение! Всем существом.

Вслушивался в звук стиха на чужом языке и , как в раковине, слышал шум удаленного прибоя Поэзии, которая есть Мировой океан, омывающий все континенты во всеми поэтами, их заселившими.

Отсчитывал ритм другого поэта, так считают пульс на руке пациента, осторожно сжимая его запястье.

Когда он переводил, мне казалось - его сердцебиение начинало подчиняться ударам иного пульса.

Он находил необходимое и единственное слово, что могло состоять в близнечной связи со словом переводимым, бережно, как теплое яйцо, переносил в гнездо русского текста.

После страшного инсульта врачи сказали: читать больше не сможет. Тем более переводить.

Слова рассыпались. Стали неузнаваемы.

Наверное, потому, что он так их любил, они не оставили его. Пренебрегая законами уязвленной ударом природы и уязвляя медицину, слово вернулось к нему.

Читал. Переводил.

Поверить в это невозможно. Но тогда мне начинало казаться, еще немного – и пойму тайну органической жизни письменного и книжного слова в непостижимых для меня лабиринтах мозга.

Вообще же он был Читатель. Читатель с большой буквы, как сказать иначе – не знаю, а хотелось бы в том смысле, что

Король, от головы до ног король. Король чтения.

Тогда все читали, с ним же было как-то иначе. Поверьте бывшему филологу, другого такого читателя я не видела никогда. Книги были его местом проживания, видом на жительство и способом жизни.

Тем более удивительно, если учесть, что ни одна радость бытия его не обошла стороной.

Нет новой книги – идет полным ходом перечитывание. А нечего перечитывать (так получилось летом у Черного моря, мы поселились в доме без единой книжки), шел в сарай, лез на чердак и добывал-таки нечто жалкое и в паутине, допотопный советский, с позволения сказать, детектив, и , представьте – читал!

Я говорила – ты читаешь книги, в которые не ступала нога белого человека.

Еще помню, перечитывал «Тихий Дон», кто-то застал его за этим занятием:

- Как же ты можешь Шолохова читать, когда он по поводу твоего с Андреем процесса выступал , жалел, что вас обоих к стенке нельзя поставить?

А он сказал:

- Книга хорошая.

Хорошая книга была над схваткой, пребывая в ином измерении.

Для него, конечно, в начале было слово.

Но было ли слово в конце, когда подступили темные воды забвения, не знаю.

Думаю – было.

Иначе просто быть не могло.

 

 

 

2. Цыган

 

Кто передал мне во дни незабываемого суда тайный сверток?

Согласно этике тех времен сказать, кто именно передал, строжайше запрещалось.

Да я уж и не помню, кто, прошло 35 лет.

Зато что там было, еще как помню.

Было ОНО на папиросной бумаге самиздата, это ночное чтение, что сродни курению, опасному, разумеется опасному. Невесомые призрачные страницы поляризуются на пальцах, машинопись через один интервал, пятый экземпляр, конечно, пятый, да и был ли у самиздата экземпляр первый?

Итак, читать! И – как всю жизнь всякое чтение раскрываю не от начала, а где придется - привычка школьных лет, тогда мы верили в таинственную значимость выпавшей строки И хотя потом уж верить перестали, я и сейчас открою книгу поначалу где попало и загляну, что выпадет.

А что же выпало тогда? Стихи среди прозы:

Сердце с домом, сердце с долгом разлучается,

Сердце бедное у зависти в руках,

Только гляну, как цыганки закачаются

На высоких, сбитых набок каблуках…

О, господи, за это, что ли, сейчас судят автора? С них станется, цыганский каблук обвинить в антисоветчине.

Гады.

Суд шел днем и мороз стоял тою раннею весной жуткий, и мы толпою простояли перед зданием суда на Пресне, куда, конечно, нас не пускали ; вход был по пригласительным билетам.

…И я еще раз разворачиваю папиросный сверток, но только и второй раз выпадает та же страница, а так не бывает.

Отвечают мне цыганки – юбки пестрые:

                      К вольной воле весь наш век мы держим путь,

                      А захочешь – мы твоими станем сестрами,

Только все, что было – не было забудь!

Вот оно что. Ему нужна вольная воля, не больше и не меньше. Зато ОНИ и вцепились в горло, воля для них ничем не лучше антисоветчины, если разобраться, то и хуже.

Но что ж я учинила гадание на кофейной гуще? Сначала, будем читать сначала, от заголовка «Искупление». Повесть. Страница первая:

«Я сидел и рассеянно обводил глазами публику. Какая все-таки у большинства женщин некрасивая походка! Работают много, что ли Вот цыганки – те все, как одна, идут-плывут, только юбки вьются.»

Дались ему цыганки. Кстати, какие у нас походки, неужели он прав?

Мы с ним были знакомы. Совсем немного.

Когда меня мордовали в центральной прессе за некий очерк, кстати, в журнале «Театр», он позвонил. Другие тоже звонили, выражали соболезнование или осуждение, он же выразил восхищение, только не помню чем, может быть, ситуацией: « написал- получил».

А что, собственно, получил? То ли в скором времени о нем самом напишут в тех же «Известиях»! Повадки уголовника и еще почище.

Но – позвонил.

Голос у него бархатный. Качественный был бархат.

Был он сначала школьным учителем, потом стал вольным переводчиком. Переводил стихи. Начинал с монгола. Книгу ни за что не хотели выпускать - пророческое начало! Правда, дело было в монголе, поскольку он имел нецензурное имя Цеденжоп, а не в переводчике было дело.

Потом его арестовали.

Сначала Синявского, потом его, Даниэля.

Москва впала в панику, никто не знал, за что, может быть, начало массовых репрессий. Волнение было сильное, всех качало, едва не каждый успел представить в этой череде себя. И этим можно объяснить то обстоятельство, что эти два ареста интеллигенция приняла столь близко к сердцу.

Что ж оказалось?

Оказалось – взяли писателей. Оба известны за рубежом нашей родины как: Абрам Терц и Николай Аржак. Таковы псевдонимы, от блатных песен. – А еще культурные! - возмущались дружинники возле пресненского суда. Дружинники ждали от нас вооруженных нападений.

Их отловили в сентябре 1964 года, Андрея Синявского, литературоведа, и Юлия Даниэля, переводчика, он и есть Николай Аржак.

«СУД ИДЕТ» пророчески назвал одно свое крамольное произведение Абрам Терц.

Суд и шел.

Наутро мы опять несли вахту на Пресне.

И кто же были эти самые «мы»? Нас притянуло туда магнитом сочувствия. Мы испытали жажду сопереживания. В те дни мы оказались «людьми одного караса», как нас позже обучит говорить Курт Воннегут.

Для меня, в близкой дружбе с подсудимыми не состоявшей, чужая ситуация стала своей. Кровно своей.

Наверное, с другими было также.

Не говоря уже о закадычных друзьях, у Юлия их было множество.

Но если рассуждать о том, почему мы в конце концов оказались вместе, я упираюсь в цыганские дела. цыганки. И какой табор, ушедший в небо, раскинул наши карты?

А было так.

Оказавшись в мордовском лагере по приговору суда на пять лет, он, Юлий, просил всех писать ему и всем отвечал – в одном общем письме родным. Письмо читалось вслух по разным домам. Обзванивали всех, все и собирались.

Общее чтение писем Юлия стало важным ритуалом московской среды. Бдение в некотором роде. В этих сборищах эпистолярного характера было: его присутствие среди московской компании, и если нужно было это всем нам, то совершенно необходимо ему. Потому интонация писем была непринужденная, легкая, «прогулочная». Словно и не было в лагерной жизни подавления, мрака, а если и было, то не огорчать же этим милых друзей и милых подруг. Он и не огорчал.

Много позже рассказывал он мне, как в соседский лагерь приехал к «своему» табор на личное свидание, раскинулся , тряпки сушились на колючей проволоке и весело им было к великому негодованию лагерного начальства и даже растерянности. Наверное, письма Юлия, читаемые цензорами с особым тщанием, вызывали у них те же чувства.

Итак, писали ему: друзья – часто, я – редко, неудобно навязываться, же мы же едва знакомы, чего ж я буду писать, как девушка солдату, знакомому по переписке. Еще была сложность в поиске сюжета.

Но оказавшись в Праге по сценографическому поводу все же написала большое письмо с подтекстом. Из каждой строчки торчали уши примитивных намеков. Однако лагерная цензура дала маху.

Писано же было, что чехи доверили мне читать своего талантливого нового писателя по фамилии Выходил, его повесть «Говорит Прага». Что по сердцу мне пришелся тот писатель. Что Прага, которая говорит, хороша, но Чешский Крумлов лучше, город средневековый и таким остался, и отдали его цыганам во искупление геноцида военных лет, ведь только цыгане равнодушны к отсутствию электричества и воля им дороже клозета; и что цыганки, пышные и с тучными волосами, не похожи на наших, поджарых, от московских тротуаров, но юбки вьются и т.д.

Следовало же понять, что читана повесть Даниэля-Аржака «Говорит Москва», и что я от души надеюсь, что он выйдет на волю. А повесть хороша, но другая повесть, «Искупление», еще лучше, где песню про цыганок поют в московской компании и опять же т.д.

В ту пору все мы были большими конспираторами. Уроки эзопова языка я брала у самого Белинкова. Впрочем, сейчас понятно, что освоена была лишь школа начальной ступени. Ну да что сейчас-то об этом. Главное: он письмо получил. Все понял, о чем сумел сообщить, так что мои личные чешские цыганки достигли цели.

А потом и по другому поводу в общем письме написал про цыганок, уже его собственных.

Цыгане, писал он, моя давняя и незатухающая любовь.

«Я чуть не подпрыгивал от радости, когда меня спрашивали, не цыган ли я. Я в отрочестве был совершенный цыганенок. Да и потом, лет эдак до 25-27. А уже после полезла наружу моя иудейская подоплека. Меня всегда восхищало то великолепное пренебрежение ко всему, что мы напридумывали – от манер до комфорта. И действительно в них «что-то птичье и египетское есть». И дело не в том, что они красивы почти все – по нашим, по европейским меркам; нет, даже какая-нибудь смуглая, маленькая, кособокая, с отвисшими грудями – проходит не среди, а сквозь и мимо, как мы проходим мимо неинтересных и неодушевленных предметов. И отношение у них к нам тоже утилитарное: они нас замечают, когда мы нужны (как мы к предметам): лишь тогда они кружат вокруг нас свои замызганные юбки. Тем более мне приятно вспоминать, что ни одна моя встреча, ни один разговор с цыганами не был для них материально выгоден. Помню, у меня никогда и денег-то не спрашивали. Своего, что ли, узнавали?»

Вот именно узнавали! И дело было не в темной масти – мало ли черноволосых русских на улице, тем более евреев.

В другом было дело.

Был дан ему шаг легкий, неслышный, так ходят не в городе, а по горной тропе, и в каждом движении – цыганство. Иначе – свобода. Но мягко аранжирована была его свобода, без манифестации и категоричности, свойственной суровым борцам за независимость. Просто чувство вольности было у него врожденным, владело им, как говорится, в размерах чрезвычайных. В той действительности, где мы выросли и сформировались, такого состояния души, как у него, просто и быть никак не могло.

Право, уйти бы ему с табором, оно, может быть, и лучше было б.

Да, но тогда мы бы не встретились.

Но я и сейчас думаю, цыганская это была нить, что нас связала. Его, московские и крумловские, мои – эти уличные ворожеи, столь сведущие в таинственных делах судеб, подсуетились заочно.

Продолжение в городе Калуге, Куда Юлий был сослан на год по отбытии заключения, в лагерях, потом во владимирской тюрьме. В Калугу к нему друзья приезжали и я приезжала тоже. Я была одна в доме, когда в дверь позвонили и на пороге появилась седая горбоносая птица с прозрачным глазом гипнотизера и серебряной серьгой, назвалась сербиянкой. Я ее тотчас впустила и, разумеется, немедленно оказалась в ее власти. Выложила свой скромный капитал, объяснила, что нужно мне в Москву ехать, она честно отложила обратно в кошелек – на электричку и на метро, остального хватило на славное чародейство. Выдернули нитку из подкладки моей шубы, разорвали, а нитка оказалась целехонькой, холодная вода из стакана не выливалась, но закипала с шорохом дальнего прибоя. «Только не гадай мне» – прошу. «А чего тебе гадать, и так ясно». Это ей ясно, а не мне. Но я так просила ее придти завтра, когда хозяин будет, и показать ему все это, особенно с морским прибоем и еще чудо с ниткой, и обещала она, обещала!

И не пришла . Он ждал ее очень.

Оказалось, мы оба ценим фокусы. Еще оба терпеть не могли , когда их, фокусы, разоблачали.

Однако, прежде, чем двинуться дальше, я призываю себя не порывать полностью отношения с жизненной правдой и говорю себе, тебя послушать, так уж можно подумать, что все цыганские встречи были приятны, друзья, узнав про визит сербиянки, заверяли, что ее КГб подсылал, только Юлий не верил и я не верю.

Ну а в поезд Андижан-Москва тоже не веришь? Припомни. Припомни, не ты ли в ноябре шла с вокзала домой в халате, оставшись без куртки. И впав в глубокий сон, во сне все же видела этих двух маленьких радужных женщин, почему-то оказавшихся в купе. Было это? - Увы. И вообще обобрать меня поздней осенью было свинством. Да, но, обчистив по дороге и мою косметичку, они оставили необходимое с их точки зрения, а именно, затрапезный тюбик помады, давно его нужно было выкинуть. Тюбик этот, оставленный мне в утешение вместо куртки и прочего, записываю в цыганский актив.

Стяжательство и сорочья жадность к вещи равнялась жесту отказа. Как-то в Калуге мы с Юлием отправились на толкучку, а там цыгане торгуют своим тряпьем , да никто не покупает, вот они развели костер на снегу да и пожгли свой товар, и так весело! Только зубы сверкали. Кажется, это нам, благодарным зрителям, персонально показали такой спектакль , а среди калужских торговцев одобрения такой бесхозяйственности не было.

Да, но не все пристрастия были у нас с ним одинаковы.

Он в Щепкинское училище в юности поступал, а я Мейерхольдом занималась. То, что его не приняли, а мою диссертацию десять лет не пропускали, оно, конечно, дополнительно сближало, но все же со счета не скинешь разность систем.

Он море любил больше всего на свете, а мне в лесу лучше было.

Ему бы с книжкой на диване лежать, я же брожу где попало, он ворчал: шастаешь! Хуже кошки.

Но кошек мы как раз любили оба. Еще: Диккенса, Дэзика Самойлова и молдавское вино.

Что за вечер в степи молдаванской?

Да цыганский это вечер, что и говорить. Цыганский – и никак иначе.

Вдруг меня позвали художником по костюмам в театр «Ромэн», на спектакль «Цвет вишни», где дело происходило как раз в Молдавии, что для меня было кстати, очень кстати, объясню, почему.

И все же, при чем тут я?

Нет сомнений – жизнь подкинула мне «Ромэн» не потому, что я ужалена цыганством, а потому что Юлий был рядом, и, конечно, судьба его и присмотрела в первую очередь.

Судьба у нас уже была общая. Я работала несколько раз с режиссером Б.Ташкентским, с режиссером Э.Эгадзе мы делали «Кровавую свадьбу».И начались контакты с этим странным театром, личные и творческие.

Что и говорить, это были уже не таборные общения, то была интеллигенция, люди театра. И как всегда во всяком театре актрисы составляли особую группу, племя в племени, пламя в пламени, театр в театре. Для меня, во всяком случае, было именно так.

То была бурная жизнь, полная страстей и профсоюзных собраний, почему-то «Ромэн» питал непонятную склонность к этому роду человеческих занятий. Треск шелков, хищное щелканье ножниц, рыданье скрипки за стеной и гортанная речь.

Не знаю, как сейчас, но в те времена, когда я переступила порог театра «Ромэн», на сцене непременно присутствовал обширный табор. Табор , как мне сказали, одевался сам, из подбора, а мне предстояло его одеть согласно какой-либо собственной идее. Ну, и конечно, костюмы солистов, это важнее. Но мне необходимо было решить свой табор. Изобрести велосипед, но - свой. О том, как я летела со своего велосипеда, придется вспомнть.

Итак. Подлинник – истинный таборный женский костюм – в своем роде совершенное создание, а повторить его на сцене казалось мне плагиатом. В таком случае этнографическая добросовестность и наблюдательность любителя экзотик ретировались перед ослепительной перспективой поэтических вольностей в духе Лорки, перевод А.Гелескула:

Прикрыв горделиво веки,

Покачиваясь, как в тумане,

Из-за олив выходят

Бронза и сон – цыгане.

Что-то в этом роде. Юлий сомневался:

- Толя Гелескул - переводчик от Бога. Но тебя заведет. Лорка проще. Лорка грубее.

Где там! Мне уже виделось в моем таборе оливковое свечение заката и бронза тени, и морок ворожбы и главное: чтобы горделиво. Наш семейный спор про материальную часть относился к духовной сфере. Он, литератор до кончиков ногтей, не допускал вольности с авторским текстом, я вольности и до сих пор допускаю. По какой причине – сейчас рассуждать не место. Тем более, что уводила меня за собой как раз литература. А также личное – мои цыганские встречи.

Я выросла на Урале, в Перми. Мне очень рано прочитали книжку Элизе Реклю «Народы мира». А какие картинки! Папуасы, лапландцы и обитатели Огненной Земли. И завидев первую в моей жизни таборную группу, я вырвалась от няни Маруси и понеслась к пришельцам, объявляя всей улице: - «Вот идут народы мира!» Только в раннем детстве дано нечаянно угадать истину, когда в истинах решительно ничего не понимаешь. Народ мира двигался по улице Луначарского, сметая видавшими виды подолами непролазную пермскую грязь. На женщинах были мужские пиджаки,   безмолвные младенцы с темными щеками были приторочены к прямым спинам цыганок бумажными платками. Маруся сказала страшным шепотом и крестясь: « Вот если девочка плохо себя ведет, ее цыгане-то и забирают.» Логики в том не было- зачем, спрашивается, цыганам девочка плохого поведения?

В отрочестве меня повезли на север Молдавии, в село Забричаны, к родственникам. Там был большой дом без окон и дверей. Говорили, что его построил для цыган какой-то деревенский меценат, чтобы зимою всякий табор мог найти укрытие. Цыгане, нестерпимо оранжевые и лазурные, с лицами византийских святых и вкрадчивой повадкой конокрадов, сновали перед домом. Я спросила двоюродного деда, почему нет окон и дверей, дед сказал - они не терпят быть в клетке. Был дед молдавским священником, во время войны он и попадья Дора скрывали евреев, потом цыган. В погребе. Цыгане в погребе сидеть не желали, Дора темпераментно материла их на дюжине языков, загоняя обратно и стращая концлагерем, но цыганам погреб представлялся не более привлекательным, чем еще неизвестные лагеря смерти. Впрочем, добрые отношения не испортились. Прикочевав в цыганский дом, странники шли приветствовать любимого попа, мальчишки в тугих бубенцах кудрей кривляясь пародировали эксцентричную попадью.

В моем первом цыганском спектакле кроме массовки-табора были крестьянки молдавского села, и можно было играть на контрасте. Табор - движение, крестьянки – статика; табор – ветры дорог, крестьянский костюм – дом. Я принялась строить «дома» – прямые негнущиеся плахты из тяжелых гобеленов, но ничего такого летучего, чтобы годилось для живого трепета таборных одежд, в ту пору ни на складе, ни в магазинах не было. Да и быть не могло того, чтобы угомонило мой зарвавшийся замысел. Новые ткани для того не годились. Меня допустили к складу старых ромэновских костюмов, списанных и обреченных на сожжение, и я стояла по колено в пыльных волнах полинялых шалей, Отчаянно рябых ситцев, распавшегося бисера , осыпавшихся юбок. Ткани умирали, рассыпаясь в прах, теряя цвет, а он снова вспыхивал, яростно цепляясь за шелковые нитки. В этом пыльном море я стою по колено, подумать только, где-то здесь и костюмы Тышлера! Мы с Юлием у него были, он показывал фотографии своего цыганского спектакля. Отца Юлия, еврейского писателя Марка Даниэля Тышлер когда-то близко знал. Найти бы те костюмы Александра Григорьевича, да разве в спешке найдешь! Потом, потом. А потом ничего не было, склад исчез и домик, где он был на Пушкинской исчез тоже. Но прежде, чем матерчатое море испарилось, мы (пошивочный цех и я) много чего успели вынести.. Выстиранные и выглаженные, раскроенные заново старые шелка составили именно тот колорит, какой был нужен, выжжено солнцем, пропитано ветром, овеяно пылью вечного странствия.

Бродягою была моя массовка, и тема пути была тут первой. Второю была тема величия. Цыгане называли себя фараонами , намекая на царственное происхождение, да и в Европе звали их фараоново племя. Бродяги, но царственные, и я отвергаю привычные сценические мониста, бусы из позолоченных ватных тампонов, чудовищная гадость, оскорбительная для актрис. Вместо того будут фараоновы пекторали, нагрудные выразительные украшения, их чеканил по образцам царских уборов Востока талантливый театральный бутафор.

Как воспримет все это коронованная мною массовка?

Массовка не задержалась с ответом.

Ловко орудуя маникюрными ножницами, наши актрисы спарывали знаки своего августейшего величия, громко расхваливая художника (меня то есть) за гениальные находки и вытаскивали откуда-то свои невыносимые елочные бусы.

Исподволь в табор вползли изгнанные мною посадские платки, я снова их изымала, со мной соглашались искренне, ласково и душевно, а платки возвращались сами собой.

У табора были свои устойчивые привычки, по наследству перешедшие в театр из цыганского хора у Яра, который, как известно, был особо знаменит. «Ромэн» желал видеть свой табор глазами широкой публики, купцов Островского и командировочных снабженцев.

Или не так? Это было мучительно. Это нужно было понять.

Мир, затянувший меня, был замечателен и совершенно ужасен, мир примерок, шуршаний, кротких портних с булавками во рту и шумных полуодетых красавиц. После нескольких часов примерок я влетала домой в ярости:

- Все! К чертям! Да чтоб я когда-нибудь еще! Ноги мой больше не будет! А в чем дело? – спрашивал Юлий. - Да она кричит, что ей юбка_ видите ли, не к лицу, она зеленую требует, а у меня вся гамма летит, нет, к чертовой бабушке, хватит, «юбка не к лицу»! Ах ты, Господи…

- Тихо. Значит, не к лицу.

К моей печали, в стычках моих с цыганками он держал их сторону, и ведь нравились ему мои костюмы, правда же, нравились. А вот поди же ты, оказывался на их стороне.

Во дни моих терзаний на цыганские темы на неверный срок анимации спектакля они становились моими подругами, после чего мы ссорились, потом пылко мирились, иногда дружно, но коротко ревели, смеялись и пили кофе. Сев на пол, они с искренним интересом рассматривали мои эскизы, но мое представление о палитре , о гармонии или контрастах красок, в их глазах не стоило ломаного гроша. Между тем они одевались со вкусом, у каждой было чувство стиля и точный глаз на колебания моды, но в театре они прочно держались традиционного понятия о цыганской одежде. колебаниям моды, так что ж на сцене?

Да ничего.

Но Юлий твердо стоял на том, что они в своем праве. В конце концов я должна была этому поверить, хотя душа моя еще сопротивлялась, но все-таки приходится признать: «ты для себя лишь хочешь воли», как попрекнул старик-цыган Алеко, который , подобно мне, хотел привнести в табор свои понятия.

 

Цыганская юбка – это их тайна, а не моя, и мне ее не открыли или она мне не открылась. И почему мои затеи цыганки не приняли, это стало в конце концов понятно. Дело в том, что таборный цыганский костюм, способный включить в себя куртку «Аляска», косынку с видом Эйфелевой башни и плюшевый жакет из сельпо, - сам себе образ, мобильный, изменчивый, но и вечный. Что бы ни вошло в его изменчивый состав, в нем скрыто вечное движение цыганки, избранничество и обреченность быть всегда в пути. Платки и шали, и юбки, и многослойные фартуки совершают ложную попытку завязать в узлы движение крепких бедер и трепет спины и заражаются движением сами. Радуга прячется в необъятных юбках цыганки, как пойманная с помощью той же юбки курица.

Многие годы спустя при съемках цыганского фильма «Черный жемчуг» артистка из театра «Ромэн», игравшая современную цыганку, спросила, можно ли явиться на съемку в лосинах, а я по недомыслию разрешила, разразился такой скандал, какого не было нигде и никогда. Перевели скандал кратко: НЕЛЬЗЯ! Но и без перевода ясно было, дело идет на жизнь и на смерть. Чтоб всех утихомирить, мы с виновницей происшествия предложили так и снять эпизод – пришла современная цыганка в злосчастных лосинах, а муж учиняет перед камерой все, что учинил вне момента искусства. Они замечательно ругались по-цыгански, она вдруг наклонилась, проведя рукою по полу – ты, мол, дурак, хочешь, чтобы я носила только такие юбки?! Эпизод удался. Но накал страстей, предшествовавший ему, в Москве, практически сегодня, дал мне понять, что про цыганскую юбку я по-прежнему ничего не знаю. И что Юлий, не вдаваясь в подробности, был прав.

Цыганскую вольную волю понимал Юлий, а я ее не поняла.

А они, мои артистки, его любили, тут и говорить нечего. Когда он уже был страшно болен, а я мчалась к нему в больницу, мне встретились по пути они, мои красавицы из театра Ромэн. Узнав, что происходит, сказали – а давайте мы ему будем готовить? И в больницу возить. Вы не думайте, мы хорошие хозяйки.

Этого никогда не забуду.

Он умер 30 декабря 1988 года.

И вот уходил ее сверстник,

                      Ее благодетель во тьму,

И пальцы в серебряных перстнях

Глаза закрывали ему.

Это Кедрин, любимые наши стихи о цыганке.

Стихи оказались обо мне.

Мой Юлий ушел, но не во тьму, а к свету, это я видела.

На лице его были отсветы освобождения и счастья.

Перебирая все, что сделало нас близкими неразрывно, я откладываю в сторону две старые фотографии двух молодых женщин. Обе цыганского типа. Отчасти они и похожи между собою. Это мать Юлия и моя мама, Мария, чистых еврейских кровей и моя, Вера, крови смешанной бессарабской, но они похожи. Не только внешне, но еще и независимостью нрава.

Их сходство через цыганские приметы что-нибудь да значит в переплетении таинственных путей, на которых всех нас поджидает наша жизнь и наша смерть.

3. Семьдесят пять

 

Саше Свиридовой          

 

Как говорится, однажды он проснулся знаменитым.

Но проснулся в тюрьме.

Шли безразмерные допросы. Следователь нервничал, но сообщать арестованному преступнику о мировом скандале, что уже растекался за стенами тюрьмы, - не собирался.

Адвокат не решился.

Так что он, как всякий советский человек, понимал это дело так – посадили-забыли, сел – как небывало, утонул в забвении.

Тем временем цивилизованный мир встал на уши, в позу, абсолютно непривычную для цивилизованного мира с его манерами и даже деликатностью, какую принято было проявлять к полу-азиатской стране, опасной и закрытой, как паранжой, железным занавесом.

 

Где ж это было видано, чтобы в Москву из Германии, из Франции и Австралии, да вообще отовсюду, мчались телеграммы с просьбой освободить Синявского и Даниэля? Двух только что выявленных, наконец, арестованных российских литераторов, проживавших за тем самым занавесом и, естественно, в изоляции от прочего человечества. А чтобы интеллигенция разных многих стран набралась наглости давать советы ЦК КПСС и Верховному суду СССР – такого еще не было и быть не могло. По крайней мере арежде, по крайней мере при «хозяине».Сам факт такого вмешательства во внутренние дела Отечества был камнем, влетевшим в окно банкетного зала, где всегда пировали наши бывшие правители.

То ли дело 1937 год, Леон Фейхтвангер про советские процессы над врагами народа так прямо и заявил: прав оказался Сталин.

Допустим, оно конечно к 1965 году, уже стало известно, что Сталин, родимый наш каннибал, был не совсем прав, объявляя всякую жертву шпионом и диверсантом.

Но эти, Синявский и Даниэль, вытворили такое, что еще хуже диверсии и шпионажа вместе взятых. И – как вам это понравится – за них заступаются, и кто, позвольте спросить, кто?

Генрих Бель им, видите ли, товарищ! В то время как товарищ двум изменникам как раз тамбовский волк.

Заступаются там всякие, а отщепенцы, с позволения сказать, прозу писали про нашу действительность, это по-ихнему проза, а на самом деле, если по-нашему, по-советски, то клевета это, вот что такое.

Знали ведь кошки, чье сало съели. За границей, у врагов печатались, а сами наше русское сало сожрали и под псевдонимами клеветали. «Абрам Терц», «Николай Аржак», кликухи взяли блатные, а еще в шляпах, интеллигенты, называется.

И – что уж вовсе ни в какие ворота не лезет – тайком, тайком передавали на Запад, будто шпионы, которые всегда передают советского завода план, а Запад рад стараться печатать клевету на наш советский строй.  

Отчего произошел большой урон социалистическому отечеству.

 

Но разве могла Советская Власть догадаться, каков на самом деле произошел урон?

Они, эти два литератора в масках, пробили первую брешь в железе, хотя справедливости ради нужно заметить в скобках – оно уже изрядно проржавело.

Но в образованную усилиями этих двоих дыру отныне просачивалась в иной мир капля за каплей отечественная словесность. Она обучалась ускоренными методами убегать от рабовладельца-цензора. Позже пролом расширился настолько, что следом за образцами освобождающейся словесности стали утекать и ее создатели.

Уезжали, порывая роковые наши узы, священные веревки, которыми советский человек привязан был тотчас, как только отрезали пуповину, и так до гроба.

Но это было потом. А сначала, в1965-м, разъяренные власти устроили открытый процесс, судебный процесс над двумя «писателями»(в кавычках). И хоть она загнала в конце концов этих самых «писателей»(в кавычках) в мордовские лагеря, - все равно - с треском, со всемирным позором проиграла.

Судебный процесс, положим, выиграла, а в историческом процессе проиграла!

Я вовсе не хочу заявить, что Синявский и Даниэль эту власть сокрушили, Боже избави!

Но они ей крепко насолили, это факт.

Это как в случае с Кощеем Бессмертным – чего его убивать? Главное – добыть надежно засекреченную иголку, упрятанную в ихний священный атомный чемоданчик с кнопкой. Малость, казалось бы, иголка, а начни ею штопать носок, Кощей и сам помрет.

В нашем отдельно взятом случае хотелось бы считать такой иголкой слово.

Как написал Синявский уже во Франции – слово в советской России ценится по-настоящему, потому что оплачено кровью.

Оно, конечно, в конкретном случае гипербола, не к стенке же из поставили, как о том мечтал Шолохов, а только лишь: А)Осудили. Б)Посадили. В)Оклеветали.

Последнее было приложением обязательным, а как иначе? Они же первые, как писали в газетах, родину оклеветали.

-         Так это ты, что ли, на родину клеветал? - Спросили его уголовники на пересылке.

-         Да нет, не было этого.

-         Дак почему же не было! Что ж ты ( купюра) про нее, (купюра) правду не сказал, когда мог (купюра)?

Пожалуй, несмотря на избыточную экспрессивность, это был по существу правильный вопрос. Следовало разобраться, что это за страна, в которой кто-то догадал нас родиться, и кто, собственно, мы, ее дети.

Но мы были еще и дети шестидесятых, разум наш, не побоюсь утверждать, был разбужен в одно и то же время. Когда прошел знаменательный съезд партии. На нем произошло невероятное. Лучше всего о невероятном сказал Галич: «Кум откушал огурец \\И промолвил с мукою: \\Оказался наш отец \\Не отцом, а сукою.» Партийное письмо с разоблачением культа личности спускали по инстанциям.

Дошло до школ.

В школе, где Даниэль преподавал русскую словесность, на педсовете это верховное письмо поручили читать ему, потому что голос хороший. Он потом говорил, что этот свой голос он снижал, читая, потому что невероятно было читать такое громко. А уж он-то трусом сроду не был. Фронт прошел, солдатом был, и, что еще почище –в Москве поздним вечером защитил незнакомую девицу от шпаны. Не он о том рассказывал, а приятель, они вместе шли по темному переулку.

А тут – голос сам собой понижался. Инерция тогдашнего бытия. Это было у нас в крови. Нужно было менять состав собственной крови.

Думаю, этим Юлий и занялся тогда. Не забывая при этом жить на всю катушку, радоваться жизни он умел, пожалуй, как никто больше не мог. И не в том дело, что Синявский, друг любимый, соблазнил его предаться тайнописи опасной прозы. Необходимо было самому постичь, что происходит с тобою, и кто ты есть, если уже не «винтик» государственной машины, как оно прежде определялось руководством.

Говорят, это и есть проявление экзистенциализма – на Западе о том было много шума, у нас же еще и привычки к тому не было. В том вижу некое общее космическое колебание, предпославшее единице, называемой «человек», осознать себя и о себе задуматься. Юлий Даниэль этим и занялся в своей заведомо преступной прозе, поскольку в советские времена сам факт обдумывания этого вопроса был по определению преступным.

В изменившемся климате Отечества нам, каждому в отдельности, предстояло или старинные заповеди вспомнить, или свои новые изобрести. Тем более, что Россия – страна изобретателей.  

Хорошо было библейским предкам Юлия, - заповеди им выданы были из авторитетного и надежного источника, на них можно было положиться, и они положились, хоть и нарушали на каждом шагу.

Герой прозы Даниэля отнюдь не без греха, люди ведь мы, а не серафимы. Многое можно себе позволить, так сказать, на бытовом уровне, но чего-то нельзя, и - стоп. Кончается здесь бытовой уровень.

И дышит почва и судьба.

И сам пойми, в чем тут дело. Тем более, что твоя личность выбирается повиновения   моральному кодексу строителя коммунизма, никому более не подчиняется, и твори, что пожелает твоя душа, отпущенная по направлению к вольной воле.

Герой его прозы – это мы, или один из нас, поставленный в экстремальные условия. Наш сверстник в преддверии объявленного государственного праздника «День Открытых Убийств.»

До сообщения об этом празднике Смерти все было хорошо, совсем хорошо, а бытовые неувязки не в счет, главное, чтобы человек знал: – жизнь, ему доставшаяся, прекрасная штука. И женщины его любили. Я их понимаю. А как хороши был наши компании! И розы, на них никогда не было денег, и голубые фонтаны, которых мы в глаза не видели, а лишь потом прочли у Ю. Мориц.

Тот праздник убийств, объявленный своевременно, все испортил. Хотя, с другой стороны, спасибо государству- именно благодаря ему, родимому, наш герой задумался о жизни и о себе самом. Как почти все мы в ту пору, был он славный малый и в сущности дикий человек, не эллин и не иудей и уже не советский человек, а нежданное дитя Оттепели. Христианином не стал, Библию не читал.

Стоп! Тут сгоряча допускаю перебор, Библию-то Даниэль как раз прочел, нашел во дворе, на мусорном ящике, гуляя по утру с собакой, и находкой дорожил до смерти. Но, думаю, вряд ли именно Библия определила движение его размышлений, переданных из рук в руки, с больной головы – на здоровую, герою своей первой повести «Говорит Москва».

То был самостоятельный путь мысли, на том настаиваю. Самостоятельный, но не единственный – перечитайте прозу шестидесятых, каждый самоопределяется, как умеет, потому что «Хочу Быть честным». Как позже скажет Войнович, но ведь приблизительно о том же.

Этот самый герой Даниэля, авторизированный до автопортрета или до группового «всехнего» портрета - с чистой совестью нарушал заповедь на тему не возжелай жену ближнего, возжелал и о том не собирался сожалеть.

А что касалось осла ближнего или вола, о том вообще не было и быть не могло никакой речи, тут и обсуждать решительно нечего, скучно это обсуждать. Хотя бы потому, что бедны все были и не завистливы, и не об осле мечтали, а озабочены были, хватит ли на бутылку коньяка, хотя бы грузинского.

Но одна заповедь нуждалась в напряженном размышлении : НЕ УБИЙ.

-         «Давай убьем Павлика», - сказала его возлюбленная ( или не возлюбленная? Не помню, как это тогда называлось).

-         Давай убьем мужа в День Открытых Убийств, когда это разрешается.

-         Давай поженимся, давай будем счастливы. Рассуждение в духе леди Макбет Мценского уезда, да какой с них спрос, он эту свою леди, дуру эту, выгнал. Что было не в правилах джентльмена, каковым он был, а что прикажете делать?

Сам же остался думать, в чем тут дело. Врага, особенно ненавистного, убить допустимо, тем более, солдат ведь пишет. Солдат и размышляет.

А вот Павлика этого, рогоносца тупого, нельзя.

Наверное, таким же образом и пользуясь конкретными примерами составляли свод своих табу аборигены, приговаривая, что все это было во времена сновидений.

Если что не так, пусть антропологи поправят. Случайно я ступила на их территорию, а на самом деле моя территория – 1960-е, пространство и время, когда Говорила Москва.

Не помню сейчас, говорили ли мы тогда по российский привычке поносить день, в котом ты живешь «Бывали хуже времена, \\ Но не было подлей», только открывая прозу Юлия, ныне забытую, почти совсем забытую, всякий раз чувствую дыхание свежести, как форточку открыть.

Впрочем, он терпеть не мог открытых форточек.

Еще он , человек терпимый и мягкий, не выносил слова, которым я здесь злоупотребляю, хотя и не прикрепляю непосредственно к нему. Слов это –«герой», а он не разрешал называть себя героем , а кое-кто пытался высказать сочувствие его столь необычной судьбе и восхищение столь непривычным мужеством.

Еще чего. Было – прошло и нечего об этом.

Полагаю, они были правы, но и он был прав.

Заслуга уметь жить со вкусом в конечном счете включает в свой состав то, что доброжелатели называли подвигом, а враждебные голоса – преступлением.

Что касается философских краеугольных камней – вот бы он веселился тому, что философия помянута всуе рядом с ним – он написал: Там, Наверху, в небесах, наверное, или во всяком случае над землей играют в шахматы Добро и Зло. Белым и Черным.

Про кого это сказано: он верил в добро, но знал, что всегда побеждает зло? – не помню. Во всяком случае к Юлию это относится, к Даниэлю.

Когда я говорю, что он забыт, я горюю меньше, чем положено. Может быть, потому, что в таком отношении к известности, к славе и популярности сказалась его школа, я тому у него не училась, хотя он никого не поучал, просто так жил. Не принято у него было, чтобы не пройти испытание кнутом, а уж тем более недопустимо не выдержать испытание пряником популярности.

Но, может быть, потому не печалюсь сколько мне положено печалиться о людской забывчивости, что верю Цветаевой, тому верю, что забытым строкам приходит свой черед, стихи они или проза, не важно. Важно лишь, они несут в себе Слово. Потому что слова, как раз слова литератора, оплаченные по честному высоким напряжением энергий, подобны драгоценным винам, как Цветаева и написала.

В винах Юлий разбирался. А также знал о том, что хорошие, желательно драгоценные, вина, состоят в родстве с прекрасными стихами. Стихи он без памяти любил, считал себя, в первую очередь, переводчиком поэтов мира.

Об его переводах тоже «забыли по-свински», как написал один хороший человек.

Однако поди знай, какой способ изобретет память, чтобы что-то сохранилось. Чтобы в культуре не стерлось имя литератора Даниэля?

В Киеве при недавней реставрации Михайловского собора, разрушенного в войну, в стенах собора устроили музей. Там, под потолком и под стеклом, в рамочке, цитата выписана, переведено на украинский.

«Зруйнувалы храм… Висадили в пов1тря Бога, а вибуковою хвилею поранило, контузило людину.». Подпись: Ю.Даниель.

 

Да будет заслужен тобою Покой, Юлик.

Но как бы ты был изумлен, друг мой, когда б узнал, что только ни соединилось воедино в этой точке на киевском склоне, в голубом до невозможности голубом, соборе.

Христианство, которое ты чтил, как всякое высокое проявление культуры, для чего можно подобрать немало нужных моментов.

Но чтобы собор…

Сын Марка Даниэля, еврейского писателя, некогда известного в Киеве тем, кто читал на идиш, и тоже забытого по разным причинам, говорить о них здесь не место. То было поколение интернационалистов, не смотря на идиш, и поколение атеистов.

Но чтобы имя «Даниэль» - и чтобы православный собор…

Что-то шевелится у меня в душе , когда я оказываюсь в Киеве в том месте, будто за пазухой возится спящий котенок. Иначе не скажу. Я научилась у Юлия многого не бояться, но не бояться сентимента он меня не учил.

Однако эта самая цитата , любовно хранимая в музее Михайловского Божьего дома, несет в себе забытый признак диссидентства.

Хотя Юлий диссидентом, я думаю, не был. Диссидент – это инакомыслящий. А он просто, как написано в его прозе, однажды сел за стол и принялся думать. Было ему тогда тридцать пять лет.

Он умер в 1988.

Сегодня Юлию Даниэлю было бы семьдесят пять.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ГАЯНЭ

 

                       «ОСТАЛОСЬ ДОРИСОВАТЬ СИНИХ КОШЕК»

 

            Господи прости!

            Что это был за день! Ни с того ни с сего день оказался полон по горло недоразумений, нелепых и дурацких, и злых, в конце концов! Не получалось все, обрушились дневные планы, а нужно было куда-то идти, куда-то ехать, что-то смотреть, начиная с полдня. И ничего не вышло, будто не было ни воли, ни намерений, а я - щепка, угодившая во власть круговорота, он-то и знал, куда и зачем меня нести.

            Иначе с какой стати вдруг обнаруживаю себя в галерее НАЩОКИНА,   где не была тысячу лет и куда в ближайшем будущем не собиралась. И уж тем более не в такой поздний час, когда ни один вменяемый человек в галереи не ходит.

            Ни с того ни с сего обнаруживаю кого-то около трех картин Г.ХАЧАТУРЯН и кому-то говорю глупость - куда больше я любила ее прежние работы, впрочем, вот эта, справа, пожалуй…

            Как выяснилось позже, в тот день и час, и в те минуты она была в предсмертной агонии. Разрешаю считать меня сумасшедшей, но знаю: она меня вызывала весь тот невозможный день, ломая ничтожные планы - прощаться. И вот вызвала - ГАЯНЭ.

Дорисовала своих синих кошек…                             ----------

 

            Нельзя сказать, что мы были подругами, для такого житейского дела она была слишком сложного устройства.

            И все же мы были близки - да не прозвучит это слишком самоуверенно, но было нечто, нас роднившее. Нас сближал, как ни дико это прозвучит - БАЛАГАН, самая древняя культура, я ее изучала, она в ней жила.

            Ранние работы Гаянэ Хачатурян я увидела   давно и, должно быть, случайно, хотя не было ничего случайного в том, что творилось, клубилось вокруг нее. Маленькие картины в два цвета. Алые фигуры женщин на фоне густом и синем, и не женщины то были, и не небеса - иное мироздание, там обитали древние идолы, одним словом, ничего понять не могу, только эти маленькие полотна в два цвета, ушибли, облучили древней дремучей красотой и отчаянной трагической мощью.

            -- Да кто это? Откуда?

-- Ой, да так … одна старуха. В Грузии… Да нет, вам не доехать, это высоко в горах… Да и далеко! Нет, нет! Какой адрес!? Нет у нее никакого адреса!

Почему нужно было морочить мне голову, вот вопрос. Но что поделать!

А картины буквально взяли за горло, Ну так что ж, что в горах! Словом, случился день, когда я отправляюсь в Грузию, для начала - в Тбилиси. В Дом народного творчества. Где и как высоко в горах живет некая Гаянэ Хачатурян?

            - Есть такая. Но не в горах, а в Тбилиси. Да, у нас на нее карточка есть, с адресом. Только она странная какая-то. На выставку две ее картины взяли. Выставка самодеятельных художников. Народ пришел, над ее картинами смеяться стали - такого, говорят, не бывает, так она картины прямо со стены сорвала - и бежать! Странная в общем. Адрес дадим, почему не дать, но вы одна не ходите, а то мало ли… Вот Гиви вас проводит. Давай, Гиви, проводи гостью из Москвы.

            Шел дождь. Мы шли долго. Одной мне было б не дойти, я думаю. Кто-то открыл двери, а она медленно обернулась от мольберта. Была она очень бледна, но сквозь белую нездоровую маску отчетливо проступил ее подлинный лик - от Гогена. Она и голову, большую, в туче сильных тусклых волос, вбирала в плечи, как те самые смуглые полинезийские женщины.

            - О, мне казалось - вы старая…

            Боже, что говорю и зачем!

            Она подошла , прикоснулась к мокрой от дождя щеке. - У вас лицо родное. И, обернувшись к Гиви из Дома народного творчества - А вы уходите.

            Свежая картина ее была чудесна. Краски, омытые чистыми ливнями или слезами. Но ей-Богу, никто никогда не умел доводить краплак до такой раскаленности, и синева , укутавшая землю, была астральной. А фиолетовый был так густ, как будто истек соками переспелых слив.

- Гаянэ, кто эти люди?

- Актеры.

- А где они живут?

-Они живут среди нас. ТОЛЬКО МЫ ИХ НЕ ВИДИМ. Они живут всегда - вот они перед ночью собираются отдохнуть. И у них есть БЕЛАЯ ОБЕЗЬЯНА! Рядом с ней женщины, это жонглерши…

            Я что-то знала об этом, конечно же, знала! Ведь для чего-то занималась Мейерхольдом, как он сказал - «Балаган вечен. Его герои не умирают». И - вот они, вот где довелось встретиться теми, которые не умирают…

            - Гаянэ, есть другое слово, не жонглерши, но жонглерессы.

            Звук этого слова потряс ее. Как оказалось, она его повторяла заворожено целый год.

…Время остановилось, как ему и положено, когда тебя суют закружившейся головой в иное измерение, не важно, какое по счету, четвертое или десятое .

            И по совсем непонятной причине, вспоминая ее пустую комнату, повторяю и повторяю -«Ну а в доме, как прялка, стоит тишина.» Почему тишина и зачем прялка? Не знаю. Может быть, потому что потом спустя годы, она стала писать странные картины, называемые ею «Городские прялки». А тогда, при первой встрече, в доме стояла тишина и бедность. Уезжая, я принесла ей большие груши, все-таки витамины, но она и в них отыскала мистический смысл.     

          Письмо первое: «Дорогая Ирина Уварова, здравствуйте! Как только предстает ваше лицо, смотрящее на мои работы, не в силах сдержать слезы.»   Кажется, случилось вот что. После выставки в Доме народного творчества, а, может быть, и до того никто еще не оценил ее. Впрочем, с уверенностью о том сказать нельзя, ей, как выяснилось, было от природы свойственно чувство одиночества, причем, какого-то тотального и кошмарного. Но признание приходило мучительно долго, мировая слава, задержавшись в пути, засылала к ней своих эмиссаров. Все ли они понимали, с кем и с чем имеют дело?   Только это было потом, совсем потом, а сейчас мы встретились. Шел, должно быть год 1969.

            Письмо второе: «Дорогая Ирина! Писать буду без фамилии, можно? «...» чем дальше ваши груши ПРЕОБРАЖАЛИСЬ, с каждым днем меняясь в цвете. В тот день /когда/ УТРОМ пришлось расстаться с ними, так они разложились, ВЕЧЕРОМ от Вас письмо.» ( Прошу отметить - связь между умершими плодами и письмом была для нее очевидна.)

Прошлым летом, пролежав месяц, в этот период прочла «Братья Земгано», которое очень взбудоражило, образы долгое время жили во мне. Шарманка, вместо стекла приклеены лубочные картинки. Ежик в глине. Степанида и Нелло. Огонь… «...» Про «Братьев Земгано» никому «…» не рассказывала, и вдруг Вы, боже! Как это все! От вас веет очень родным…»

Да потому и веет, что, конечно, я написала ей о том, что увидела в картине, называемой «Белая обезьяна». Конечно же, тень братьев Гонкур промелькнула между мною и полотном. Нечаянно угадала или не нечаянно, какая теперь разница?

            Потом она писала -«Меня все время куда-то несет. Здесь есть несколько теплых, хороших людей, но нигде не нахожу успокоения, только в живописи, только в ней.» и: «Насколько было бы легче, если /б/ мы жили в одном городе. Меня успокаивает то, что мы живем в «нашем городе», только мы видим живущих в нем наших актеров, жонглересс с белыми обезьянами.»… [говорили бы] о лужайках, покрытых красными маками, летящих над ними бабочками, в прозрачных крылышках которых танцуют жонглерессы, [ о] черном озере с хрустальными лодочками, о летящих черных гранатах в интенсивно синем небе, над трубами домов…»

Откуда к ней в тихую обитель забрел «мой полинялый балаган», как говорил Александр Блок,- об этом чуть позже.

Только ее балаган полинялым не был. Наоборот…

                                                                                  ---------

            Она просила узнать все о   з о к а х. А что можно узнать, если она сама знала про них все? Говорила - это очень древний народ. Это армянские евреи. Где-то когда-то встретились два древних потока, евреев и армян. Говорила: у зоков свой язык. Но на том древнем языке знала одну песню - от бабушки.

            Агулис - был город на юге Армении. Она говорила Агулис - это страна. О той стране знаю с ее слов. Истины, принятые из ее ладоней, проверке не подлежат, и проверять их наведением исторических справок, конечно, не стану.        

            В Агулис, она говорила, жили самые богатые люди. Были они купцы, как из тысяча и одной ночи, и бабушка была из них, у нее был самый большой бриллиант. На лбу, над бровями, на бархатной шапочке.

В стране Агулис были первые кровавые погромы. Убийства и грабежи.

            Но до того случилась история с дочкой бабушки, девушкой нежной и оберегаемой с особым родительским рвением. Ее и выманил разбойным свистом в ночной сад дерзкий бедняк. Южный сад ночью - райский приют для отчаянной любви. Тьма стояла кромешная и жаркая, а в траве шипели, шуршали, тоже любили друг друга потревоженные змеи… На то и рай, чтобы змеи шептали про запретный плод.

О том, как любовники покинули Агулис, не знаю. Было ли то бегство или родительское изгнание, но только Гаянэ родилась в Тбилиси. Кажется, отец сапожничал. От Гаянэ требовал соответствия положению дочери ремесленника. Барские замашки были ему враждебны, к ним относились и краски. А также вздорное желание учиться.

            Мама унесла из родительского дома трепетную любовь к прекрасному, там, дома, его было так много. Гаянэ говорила, у мамы удивительное чувство цвета, я так хочу, чтобы она писала…

            Что-то тут скрыто важное, чего в словах уловить не могу. О связи негоцианта и художника.

Купцы, торговцы, землепроходцы одарили человечество своей предприимчивостью, энергией, а художников -тем эстетическим веществом, из коего делают бухарские ковры, тонкие китайские вазы и перстни с зоркими бесценными камнями и - картины. Венецию создавали деяния купцов, привозивших в город сверкающие сокровища, потом их великолепие переплавилось в цвета, озарившее полотна живописцев. У Параджанова страсть к осязаемым драгоценностям переплавлялась в тиглях живописи, какою писаны картины мира в его фильмах . «По ночам у нас все время были обыски, и родители заставляли меня глотать бриллианты, сапфиры, изумруды и кораллы\ …\А утром не отпускали в школу, пока из меня не выйдут драгоценности, сажали на горшок…»

А Гаянэ… Нет, драгоценности обходили стороной ее строгое жилище. Одевалась очень скромно и лишнего ни у нее, ни вокруг нее, не было. Тем более поразительно ее слово на последнем дне рождения Параджанова.

«Народу набралось очень много, кто-то зашел в комнату его детства, и это мне было больно. А он не выходил. Но Светлана уговорила. Его вывели. Белый он был, белого цвета, но живые были глаза. Про незнакомых расспрашивал. Вартанов дивную речь сказал… в тосте говорил про меня. Верю в двух людей - в Параджанова и в Гаянэ. Выпили за его здоровье. Он устал. Жена сказала : дайте слово Гаянэ. Я сказала - нас всех пригласили на рождение гения, человека, который открыл нам красоту шерсти, шелка, бархата. Если б не вы, мы бы ушли слепыми. Если бы не вы, меня бы не было…»

Что касается Гаянэ -какие шелка, какой бархат! Впрочем, он обещал одеть ее в мантию…

Вообще они были близки друг другу, Сергей Параджанов и Гаянэ. Он говорил ей - Гаянэ, ты знаешь, что с тобой будет? После смерти тебя Армения возведет в святые.

« Я говорю - я сейчас хуже работаю. А он: - Мы в Париже у Басмаджана встретились с Борисом Хахашвили, поругались, он бранил твои поздние работы. Но я немножко согласен, в первых работах был мистицизм.» На языке профессионалов это означало - со временем она стала удаляться от своих видений, зрение ее стало меняться, хотя мастерство окрепло. Но придется сказать вот что, может быть, и прав был Сергей Иосифович, и она и была святой, поскольку вокруг, ее оттеняя, кружили призраки людей дурных и алчных. Я думаю про ту девушку от братьев Гримм, у которой , что ни слово, изо рта выпадал бриллиант. Как же презирала принцессу придворная чернь за то, что не знала, как грамотно употребить такой драгоценный дар. Чутье шакалов побуждало кружить около Гаянэ задолго до того, как ее картины оказались в лучших галереях мира, Париж был удостоен ее персональной выставки и коллекционеры ценили ее картины, как подлинные драгоценности.                        

                                   -----------

Что толку описывать ее картины, если она сама их описала в письмах… Да!. Кстати! Да, именно кстати - о ее письмах. Она была почти безукоризненно грамотна, и если случались мелкие грамматические обмолвки, то лишь от того, что косые строчки мчались с неистовой силой и спешили отчаянно, и острые крупные буквы с разбега налетали друг на друга. Она как будто страдала от статики письма, да и от статики картины тоже. Не в том ли дело, что частое и длительное пребывание на ложе болезни рождало бурную тоску по ДВИЖЕНИЮ? В письмах эта тоска ощутима - она видит свою картину как панораму, где все подвижно, но как? Это завороженное движение, как случается во сне.«В природе больше всего люблю БЕГ белой лошади, спящую кошку, танцовщицу (БАЛАГАННЫЙ ТАНЕЦ)».

Думаю, два источника питали ее творчество с неубывающей силой. Это старинные фотографии ее предков ( все тот же Агулис) и детские видения в саду Муштаид, куда мама уводила ее от нерадостной будничной ежедневности. Там был летний театр, там были актрисы. Гуттаперчевый лев и, должно быть, были и фокусники. Все это увидено глазами ребенка, детское зрение она в себе оберегала.

Про эти образы она писала в письмах

«После вас написала две работы. Это «Семейный портрет». Писала со старой фотографии. Это старое фото давно волнует [,] там мне самые дорогие и близкие, бабушка и тетя, их нет давно, вся мамина родня. Я их очень-очень люблю. Желтые платья на переднем плане, на последнем красные волосы на фоне интенсивно синего неба с серыми облаками, летящий оранжевый конек…Другая работа «натюрморт, на туловище быка, голова женщины с белой огромной грушей. Очень много хочется работать, главное не повторяться но при этом сохранить связь со старыми…»

Нет, она не повторялась, просто со страстью и настойчивостью вызывала свои могучие видения. То были ЖЕНЩИНЫ. Вокруг же стоял театр балаганного толка.  

Итак, женщины. Напрягаю память, чтобы увидеть те фамильные старинные фотографии из Агулис, поблекшая сепия - ничто на свете не может передать убегающее от нас время прошлого! Женщины ее рода были невысоки и, должно быть, плотны. И одевались, как положено было состоятельным армянкам в прежние времена - тяжелые каменные платья без единой складки и круглые шапочки… Так они и входили в картины Гаянэ, позируя, как перед старым фотографом и глядя прямо в круглый глаз объектива. Только длинные одежды были скроены не портными, трудившимися на земле, только вместо круглых шапочек носили неимоверные шляпы в форме расплавленного облака или тяжелой переспелой груши. Они всегда статичны и безмолвны, как идолы, древние богини. Может быть, они ее оберегали.

А среда? Да это же летний театр в Парке Культуры и отдыха. И - театрик, рисуемый ею, подвижен и полон тайной жизни. Но тут как раз следует припомнить: Великая Сцена Казни в романе «Мастер и Маргарита» навеяна едва не ярмарочной панорамой - в Киеве, кажется, в парке, имела место внушительная многофигурная   объемная картина - и Лысая гора, и три креста. И трое распятых. И римские легионеры…

И вот прототип миров, построенных в картинах Гаянэ:                        

«Сад Муштаид, карусель, гуттаперчевый лев с горящими лампочками в глазах. Паром, тихо плывущий по Куре.

Мы с мамой на пароме, мне три года, и мы плывем.»….

Мне кажется, ее тяготила статика изображений, думаю, ей свойственны черты синэстезии - того состояния, когда едины цвет, форма, звук…Синтез всех сигналов, посылаемых художнику из внешнего мира, возможен только в театре, и балаган Гаянэ - он ведь по сути театр. Только вечный. К тому же она и пела сама, и звук, исходящий из ее горла, был мощен и как-то первозданно дик. Она пела на языке зогов одну-единственную песню - наследство от бабушки. Но пела еще и в церковном хоре, как она говорила. И вот что странно: решившись петь кому-нибудь, она уходила из комнаты или удалялась за занавеску. Казалось, голос самоценен и живет вне нее, заполняя собою пространство… Голос за сценой! Невидимая, но властная музыка.

«Домик - театр на лужайке, вокруг толстые белые стволы деревьев с маленькими листьями. Девушка, сидящая с маленькой гармошкой у ствола. Появились оркестранты духового оркестра. «...» Под звуки спускается солнце цвета черного тюльпана. Опустившись на землю, солнце под звуки барабана, постепенно раскрылось и люди стали прыгать на землю, кувыркаться, от них летели причудливые птицы и животные, а также черные гвоздики. Всевозможные маски летя издавали всевозможные звуки…» « …[потом] домик-театр стал качаться, черный потолок с расписными фиолетовыми цветами вылетел и упал на лужайку, здесь началось представление. Маленькая Эдит Пиаф стояла на ладони своего отца и пела…»

Так что ж, она у меня получается вроде передвижника, все с натуры? Ну, не знаю, как объяснить устройство ее вещего зрачка, направленного на реальный мир и дающего неизмененно иную картину ее сознанию?

Попытаюсь хоть отчасти понять, что она видела перед собой.

Это случилось много позже, когда она оказалась в Москве и посетила наш дом. У нас была довольно большая комната со светло - зелеными обоями и собака Алик породы спаниель. Из Тбилиси она написала о незабываемом впечатлении от всех наших друзей и детей, про каждого, разумеется, восторженно, но вот что главное. Она написала про большую ЗОЛОТУЮ комнату и ОГРОМНУЮ ЧЕРНУЮ СОБАКУ. Если вам известен истинный размер спаниелей, вы сможете постичь хотя б немного, как устроено ее зрение.

В ней жила ее собственная страна. Это так, и такое бывает. Настойчивость, с которой она информировала человечество о своей стране, - с такой страстью можно стучаться к человечеству, не ведающему о том, что страна Шамбала (или Атлантида?) не за тридевять земель, а вот она, рядом, только спрятана в живописце - такая настойчивость, конечно, присуща племени художников «ИНСИТЫ» - художников наивных или , которых еще называют примитивистами, что неверно и плоско. Я называю их ЛЮДИ ТРЕТЬЕГО ГЛАЗА, и она к ним примыкает по группе крови (даже если меня проклянут гематологи - утверждаю - это пятая группа!). Но вот что уникально, но вот что единственно в ней - как она сохранила дремучую первобытность при уроках Высокой Живописи, полученных ею в ранней юности из мудрых рук Мастера.

… Ее увидела дочь Бажбеука Меликяна и привела в дом, чтобы сделать ее портрет в стиле Гогена. Тут полинезийскую модель встретил старый художник. Что было дальше - нас не касается, но едва увидев Гаянэ, он воскликнул - Ты кого привела в дом! Ты СУДЬБУ МОЮ ПРИВЕЛА. И вот что интересно: он тоже имел в крови «ген балагана», как Тышлер и Пикассо, как и Гаянэ - недаром в его сюжетах был значим Цирк. Так она соприкоснулась с высокой живописью, а за плечами маэстро была строгая школа и знание импрессионистов, заново отмывших живопись до солнечного свечения красок. Она говорила - русское искусство великое, но живописи под российским небом нет. Живопись для нее могла быть только под небом Ренуара, а главное - под небесами Тбилиси . Как ее уговаривали переехать в Армению - не могла. Небо другое. Под другим небом она начинала увядать. В Тбилиси могла жить ее живопись, Она писала - «ЖИВПИСЬ - ОСНОВА ВСЕГО. ПОЧТИ МНОГИЕ ЕЕ СОВСЕМ НЕ ПОНИМАЮТ. ЭТО ТАК СТРАШНО…» …Она рассказывала - однажды ночью к ней пришли, дай, говорят, картину, нужно в подарок Брежневу. Она ответила - это невозможно. Он живопись понимать н е м о ж е т.

В Москве была дважды, и плохо ей было очень. В первый приезд предстояла встреча с Юлием Даниэлем, моим мужем. Ее привели, но она не желала войти в комнату, где он ее ожидал, страшно волнуясь, курил беспрерывно - так боялся не понравиться ей. Она желала пребывать на кухне, плакала - вдруг ОН ЕЙ НЕ ПОНРАВИТСЯ. И зря они оба так дрожали,- полюбили друг друга с первого взгляда. Так, что он в последнее лето своей жизни, теряя силы, и не слушая горестных восклицаний врачей захотел проститься с нею и в последний раз увидеть ее картины. Жутко вспомнить, как мы рисковали, отправляясь в Тбилиси, в наш последний путь.

Но я всегда буду повторять, что она сказала о нем при первой встрече:

                       Я ВСЕГДА СМОТРЮ,

КАК ЧЕЛОВЕК СТОИТ

ПЕРЕД КАРТИНОЙ,

ПЕРЕД КОШКОЙ

и ПЕРЕД КУРДОМ.

Нельзя сказать, что Юлию часто приходилось стоять перед курдом.

Что касается картины и кошки - надеюсь, с этим было все в порядке у нас троих.

Из раннего письма:

 

«Работаю над большим холстом. Там сидят три женщины с большими шляпами в форме груши. На переднем плане стоит рысь. ОСТАЛОСЬ ДОПИСАТЬ СИНИХ КОШЕК.»

 

------------------------------------------------------------------------

                                                                    

                                                           ИЗ ПИСЕМ                           

 

Надпись на обороте черно-белой любительской фотографии : «Белые деревья, светлоголубая земля, сине-зеленые дома, золотистое небо, черно-коричневые платья, красная птичка. На белых деревьях - черные цветы.»

-------

«Последние работы в белом колорите: «Летящие белые яблоки, «Голубой фонарь», «Жонглересса с танцующей куклой», «Шарманщица и летящая ночь», «Красная луна», «Поющая рыба», «Бабочка и груши», «Зеркало и солнце», «Летящая ночь с грушей», «Желтые гранаты», «Спящее облачко на солнце» и др.»

--------

«…Вам писала про «Семейный портрет», он завершен, но изменился. Два дня тому назад закончила. Это слева стоит женщина с красными волосами, в левой руке держит [нрзб] в Виде креста, на нем две груши и яблоко. Большая карточка мужчины (умершего) прикрывает ее тело, под карточкой маленькая девочка с широкой юбкой., под крестом маленькие белые женские фигуры на фоне кричащего льва.»

--------

     « Справа стоит тоже женщина в голубом одеянии, стоит на розовой большой ракушке. Над ладонью с красным яблоком и отрубленной желтой головой мужчины, лицо и одеяние которого белые, [ нрзб] играет на черной скрипке.»

---------

     «Ирина, родная, Вы спрашиваете о белой обезьяне […] немного сложно о ней писать [..] Белая обезьяна по ночам поет, желтые жонглерессы с развесистыми по обе стороны волосами, просыпаясь, садятся возле белой обезьяны на розовом холмике [.] Под голос белой обезьяны луна раскаляется, рассыпая по небу красные кубики. Белая обезьяна летит на фоне глубокого черного неба с красными кубиками… Вам написала [про] одну какую- то сторону […]»

     «… Жонглерессы, сидя на огромных красных собаках, тихо плавали. Вскоре солнце опустилось, оно было формы груши […] Вдруг в небе [ появился] красный бык.»

.

 

*

 

 

Зарисовки в духе персидской миниатюры

 

Бегемот в лифте

Но, может быть, его в лифте не поднимали, просто он застрял, как серый рояль, на повороте лестничной клетки, могу и забыть, прошло тридцать лет, тем более, что мне того события видеть не досталось и я помню это со слов Параджанова.

Во всяком случае что‑то было с транспортировкой, то ли его, бегемота, тащили по воздуху на канате или как‑то ещё, но что‑то в этом роде. Параджанов на день рождения сына пригласил неудавшегося гостя. Как там было у Куприна? Девочка и слон. Слона привели к девочке потому, что дом был старинный. А Параджановы жили в новостройке и на высоком этаже, рядом с цирком.

Параджанов поддался грандиозности замысла с бегемотом. Как многие великие идеи, и эта была обречена разбиться вдребезги о реальное положение дел.

С реальным положением дел Параджанов считаться не собирался.

Было это в городе Киеве в ту пору, когда все находились во власти чар, мы были очарованы «Тенями забытых предков». Украина встрепенулась и оцепенела: прах забытых украинских предков встревожил пришелец, чудак, странный человек. Кто его поймет?

Киев таких людей ещё не видел, только киевские князья знали ему подобных. Пришлых, неугомонных, потрясающих дарованием, как бубном. Они зубы заговаривали, зверски хамили, плясали, непотребно задирая одежду, были невозможны и за то гонимы из душных покоев.

Только пир без них был пресен и скучно становилось.

Их, скоморохов этих, изобразили на стене Софийского собора. Нарисовали по церковному канону – узкими, длинными, как кукурузный стебель, с поющим инструментом в кукольных ручках и кротостью во взоре.

Неправда. Были они кряжисты, широки в груди и скроены были из материи дорогой и плотной, что водилась в дальних странах Востока, и из неё же в древние времена делали мифы. Глаз они имели опасный и тучные волосы, как у Параджанова.

Я не о том, что они его предки. Это само искусство высылает на нас своих бедовых избранников. Господи, прости и помилуй этих беспардонных клоунов, этих колдунов, напустивших на творчество ворожбу, как порчу.

Спаси и помилуй и нас, оказавшихся вблизи. Они невыносимы и они сбивают с толку жуткими выходками.

Вот только когда они отлетают, остается в небе черная дыра, куда вытекает озон.

Мы едва познакомились и поссорились тут же. Откуда мне было знать, что он дерзит всем, что дерзости обязательны, как и слова радушья и привета, что всякого загонял он на параджановы потехи, как вздорный шах, то осыпал милостями, а то обливал холодной водой из злой шутихи.

Но мой взбрык оказался ему неудобен, он ринулся мириться, помирившись, затащил в гости, нажарил карасей в сметане, высыпал их в серебряное блюдо, большое, как корыто в киевской коммуналке. Дом был полон гостей, без гостей он не стоял и дня. Кто‑то толпился в тесноте утлых комнат, заслоняя ковры, иконы, золотые церковные свечи, синего стекла вазу, деревенские цветы малинового воска и кроткую жену.

В ту пору мне не дано было понять, чем были вещи для него и какова природа этого странного человека. Я уезжала к себе в Москву прямо от карасей, он провожал. Гостям велел идти на вокзал тоже. Провожали, как родную тетю. По дороге он как раз и рассказал о бегемоте, а помирившись забыл обо мне и никогда не вспомнил. Моя персона в этом эпизоде роли не играет никакой. Хотя с тех пор я его остерегаюсь в приближениях, дарованных мне судьбой в дальнейшем.

 

Царица Лиля

Параджанова можно было не видеть, но о нём невозможно было не слышать, не знать, что с ним.

Мы знали.

Вести летели из Киева наподобие почтовых голубей, но редкая птица долетала до середины Днепра с добрым сообщением на лапке.

Говорили, что после «Предков» вокруг него образовалась пустота, безмолвие и бездействие.

Говорили, что он метался, как мышь под стеклянным колпаком, когда оттуда высасывают воздух для пользы дела, а мышь царапает стекло с яростью тигра.

Параджанова несло навстречу беде, а ещё говорили, что он сам подгребал ей навстречу, играя в опасные игры, играя рискованные роли, заигрываясь, как трагический паяц, и вдруг сдирал маску.

Арест был неизбежен и, как всегда при неизбежности, внезапен. Судьба выдергивала из колоды карты одну хуже другой: казенный дом, дальняя дорога и пиковый туз.

Говорили, как его отправили в бытовые лагеря, в песчаные карьеры. У политических по крайней мере было интеллигентное общество. Параджанов попадал к отпетым уголовникам. Говорили, что он болеет, что погибает, потому что этот песчаный карьер был хуже «вышки». Его швырнуло на самое дно ада.

Вытаскивали его со дна две властительницы двух эпох: Лиля Брик и Бэлла Ахмадулина.

Эпоха Бэллы была вокруг и рядом, эпоха Лили удалилась в сторону памятника Маяковского, растворяясь в хрестоматийной перспективе.

Я сейчас не пишу о других. О великих кинематографистах мира с их протестами. Обо всех, кто старался спасти его. Я о Лиле и немного о Бэлле, потому что их имена нарицательны, как имя Елены из провинциального города Трои. Они вообще часто являются издалека, из Одессы, из Пскова приходят они в столицы за своим законным венцом.

Лиля была коронована поэтом; подобно Марии Стюарт, оказывалась в опасной опале, но в отличие от Марии была везуча и сумела прожить без малого столетие.

Когда она умерла, мы с друзьями поехали в Переделкино прощаться с нею.

Её вынесли на маленькую веранду, там были цветы и люди.

Я вышла встретить погребальный автобус. Он пятился, приближаясь к дому, медленно и тяжело одолевая дачную дорожку.

Задние двери раскрылись, готовясь вскоре принять гроб. И оттуда, из гробового входа вышел вдруг Параджанов.

С того света, из катафалка, из лагерной могилы появился он, как Орфей. Из вечности, пахнущей хвойным тленом, бензином и смертью, равнодушной как природа, сверкнуло его мавританское лицо в бороде колдуна, в сединах пророка.

Он спрыгнул на землю легко, как мохнатая кошка, и легче кошки взбежал на веранду, где лежала прекрасная Лиля.

Она высохла, став мумией царицы и собственной тенью. Но лицо её было нежно и очень красиво, её одежда была дивна и проста. На груди лежала косичка, перекинутая через плечо, и тугие розы со слезами росы на траурных листьях. Сколько было цветов вокруг, – таких не было. Таких не бывает. Они растут лишь в Соловьином саду, куда вхожи только рыцари, поэты да багдадские воры.

По углам тихо плакали красавицы с камеей у щитовидки, белоснежные маркизы, сверстницы Лили. Она была им приятельницей и соперницей в том дальнем прошлом, отлетающим назад со скоростью света, где парила она, рыжая, как осень, воспетая трубным могучим гласом трубадура, за что в истории ей отводилось почетное, хоть и скандальное место.

Тихо стояли родственники, тише всех горевал муж. А он, Параджанов, был тут главным церемонимейстером, факельщиком, плакальщицей и Хароном.

Рукою великого маэстро он правил траурный бал. Это он навел чудесный грим на каменеющие крупные её веки. Это он обрядил её в гуцульскую рубаху со скорбной вышивкой у горловины. Он принес соловьиные розы и привел катафалк.

Всё это он перечислял у её гроба, отчитываясь перед нею в деяниях, которыми почтена была её женственность и её красота, властно и капризно требующая служения. Он обеспечил служение, реестр дел был полон и совершенен.

Последние часы её долгого пребывания на земле он обставил так, чтобы душа, витавшая над художественно оформленной мумией, могла оценить каждый жест маэстро и каждый штрих в этой картине.

Он говорил, речь его была достойна и богата, но и благородно сдержана. Так мог бы говорить тамада за столом, накрытым черной скатертью и белыми свечами. Он говорил о том, как она его отняла у смерти, вульгарной каторжанки. О том, как она вызволила его из песчаных карьеров.

Он и потом, в Тбилиси говорил, что спасла его Лиля и католикос. И к тому же прибавлял имя Бэллы.

Он рядом с Лилей её не вспоминал, чтоб не тревожить ревнивую тень именем другой прекрасной женщины. Ибо Лиля бывает только одна, она это знала. Она это знает и сейчас.

Говорили и даже писали о том, что вернувшись с каторги он к ней не пришел. Нужно ли вспоминать об этом?

Но его портрет, как портрет кисти Рембранта, писан глубокой тьмою, равно как и пронзительным свечением.

Рембранту бы писать не старух, зажившихся на свете дольше века, а гениальных художников.

Параджанова окружали не только красивые вещи, но и красивые женщины. В Тбилиси красавица Ирина мыла шаткие полы его старого дома, истоптанные табунами гостей.

– Ты посмотри, какой пол – укорял он.

– Диссертация – объясняла она свое долгое отвлечение от главного дела.

Диссертация Ирины его не интересовала.

У него в доме водились старинные куклы‑дамы, тоже красавицы. Он их наряжал в лионский бархат, в ажурные шляпы, в тропические перья и севильские мантильи.

Они сидели всюду, бледные, зоркие, фарфоровые идолы. Принимали жертвы от хозяина, с неистовым азартом отправлявшего культ, радевшего, как жрец у алтаря: черепаховые пудреницы величиной с орех и хрустальный башмак.

Говорят, в ридикюле одной куклы хранилось любовное письмо, писанное рукою Параджанова.

Иногда он их дарил.

 

Мой дом – Сурамская крепость

А он был похож на крепость, этот самый параджановский дом на вершине узкой улицы Мецхи. Так по‑горному круто взмывала она вверх, будто наверху её поджидали орлы и снега.

Дом был похож на деревянную декорацию старой крепости, он уже разрушался, стариковски скрипел и ворчал и лестница, горной тропой взбиравшаяся на второй – к Параджанову – этаж, могла обвалиться в пропасть.

Но дом был полон достоинства и какого‑то расслабленного радушия, принимая гостей, друзей. Врагов, наконец, да вообще кого попало. Крепость, конечно, но ведь тбилисская крепость.

Только в Тбилиси были такие дома, такие гости, такие соседи. Много было внизу соседей, но двор был похож на павильон, выстроенный специально для съемок – Параджанов в тбилисском доме своего отца.

Фильма такого не было, зато в доме постоянно творился театр, возникали и исчезали маленькие театрики, ежедневно или ежеминутно. Покорные его воле, играли там люди и вещи, и собирались зрители, а иногда в них не было нужды. Он был, как говаривали в старые времена, Директором Театра Жизни.

Три тбилисских свидания с Параджановым в разные годы я хочу хранить в памяти, как одно. В едином пространстве встречи, среди множества эпизодов, я выбираю здесь три спектакля, три маленьких театра.

Театр одного актера.

Театр одного букета.

Театр даров.

Место действия – дом С.И.Параджанова, его дом – его крепость. Крепостной театр, если угодно.

Ремарка: Это не были встречи со мною. Параджанов встречался с Юлием Даниэлем, которого очень любил. А я была рядом.

Мы оказались в Тбилиси как раз тогда, когда он вернулся в свой дом. Вечерами у него, естественно, собирались гости. Он угощал новеллами о своих злоключениях, слухи о них мгновенно облетали город. Две дамы из Москвы, посещавшие его ежевечерне, от его рассказов осунулись, стали бледны. Настоящий ад этот лагерь, ужас, что там творилось, были эпизоды – они и шепотом не решались повторить. Несчастный Параджанов. А сейчас? Сидит без работы. Жить не на что.

Узнав, что Юлий в Тбилиси, он тотчас послал за ним.

Мы пошли.

И попали на грандиозный спектакль, данный в честь нового гостя.

– Вы опять здесь? – встретил он двух московских дам. Дамы не ушли. Он был раздосадован. Публика прежних представлений ему сегодня не подходила:

– Юлий, я их там научил резать камеи. Друзья присылали камни. Сердолик, агат, аметист. В лагере были такие таланты. Вы ведь знаете, какие там люди. Был один Вася. Не Вася, а Бенвенутто Челлини. Сейчас покажу его фотографию. Вася – золотые руки, была же утром фотография, кто взял?

О, Вася! Отца зарезал, мать… Вот он, смотрите!

Ах, нет, это не Вася, это Пазоллини.

Этика зека множилась на вельможный гонор.

Юлий сидел в политлагерях. Рассказывать при нём про уголовные кошмары не допускала гордость.

Спектакль был каскадный, знай наших. С клоунадой, со штуками, свойственными всем плутам ярмарочных подмостков.

– Но вы же придете ещё? А я непременно найду Васю. Вам обязательно нужно его видеть, верьте слову. Рустам, иди сюда. Рустам тоже большой талант.

Гости прибывали, вытаскивая из сумок еду. Параджанов приказал подать бесценные тарелки семейного сервиза, продолжая говорить, перебирать альбомы, рассыпать и собирать портреты, рисунки, итальянские письма, французские газеты, ругаясь и причитая по поводу пропавшего изображения незабвенного Васи Челлини.

Между делом он украдкой подсунул мне рисунок, выполненный им в лагере с большим мастерством. Я рассматривала утонченные линии – как он рисует!, он наблюдал за мной кротко и невинно. О том, что именно там нарисовано, я догадалась через несколько лет. РассчиМежду делом он украдкой подсунул мне рисунок, выполненный им в лагере с большим мастерством. Я рассматривала утонченные линии – как он рисует!, он – До того дошли, что предложили играть Карла Маркса. Борода похожа. Я бы им сыграл!

Борода была как у венецианского дожа.

Впрочем, я не помню, как выглядели дожи, но он бесспорно был немножко венецианцем, купцом, мавром, кудлатым львом на площади св.Марка. Или он вышел из фильма Феллини. Или был в толпе карнавала, в парче, в мехах, в маске Сергея Параджанова.

Оказавшись однажды осенью в Тбилиси, мы, прежде, чем идти в параджанский дом, отправились на базар и отбирали для него цветы. Нам везло. Были сиреневые мелкие розы и фиолетовые хризантемы, светло‑лиловые колокола и тусклое серебро сухих трав. Я перевязала наш изысканный сноп брабантскими кружевами, прихваченными из дома, из бабушкиной шкатулки – в подарок параджановским куклам.

Спектакль разразился при вручении. Как он схватился за сердце, как закатил глаза. Словно цветов не видел сроду. Он то приближал букет к себе, то бросал на стол и отбегал в испуге, разглядывая его из угла. Совал его в драгоценные пыльные вазы, в банки из‑под соленых помидор, или выкладывал на пол, подстелив персидскую шаль.

Вообще он жил внутри натюрморта, постоянно что‑то сочетая, двигая, переставляя, образуя причудливые композиции, кратковременные шедевры. Таинственная жизнь предметов, плодов и кукол открытая только ему и никому больше, составила воздух его фильмов. Но даже его отношение ко всему этому носило ночной, гофмановский характер. Вещи он возносил, отлучал, ссылал в кладовку и возвращал из забвения – спектакль‑натюрморт, в спектакль‑коллаж.

У него были вещи‑аристократы и подлинные плебеи. На галерее обитала крикливая массовка базарных красот, увенчанная детской вертушкой. Покорная ветрам, она крутилась, посылая в сумрачную комнату блестки дешевой фольги.

На другой день он подарил букет соседке.

– Она такового не получала никогда, и потом он завял уже немножко.

Но кружева оставил парижской кукле, современнице Жорж Занд.

– Это кукла для Бэллы.

У него была мания делать подарки, он просто становился одержимым на почве даров, отбиваться от них было дьявольски трудно.

Мы уже прощались – на этот раз навсегда – а он носился по дому ураганом, что‑то срывая со стен, что‑то вытаскивая из шкафов, совал банки с вареньем, кузнецовскую чайницу и картину.

                               Что хочешь? Как это: ничего?! Прошу – скажи.

                               Почему я не сказала, что хочу вертушку с балкона – мечту нашей внучки, именно вертушку она просила привезти?

Ещё нас просили привезти свежий инжир, о чём мы сказали, и племянник Гарик был тотчас отправлен на базар, а мы уже не успевали. Предъявляя авиабилеты мы едва убедили Сергея отпустить нас, а он махал сверху, из крепости, пантомимой показывая, что Гарик не подведет.

Они позвонили в Москву на другой вечер. Оказалось, Гарик принес злосчастный инжир, что Сергей выкладывал его в корзинку декорируя листьями, что Гарик мчался, как угорелый, по летному полю и молил последнего пассажира найти нас и передать.

Почему я не сказала, что корзину нам передали?

Отчаянье Сергея было безмерным, он поклялся найти мерзавца, сожравшего его подарок.

Конечно он тут же забыл о мести. Но в каком‑то укромном углу его непредсказуемой души обитала справедливость и он её стерег, потому что был повелителем в этом мире.

В этом мире что‑то меняется, когда уходят повелители, а они именно таковы – и больше никакие.

Нелепая мысль кружит надо мной, как осенняя муха: беды пришли в благословенный Тбилиси, когда его не стало.

 

 

. Тень Рустама

 

Оказавшись летом в Париже, я разыскивала Рустама, чтобы писать о нём, но не могла найти, он растворился в Париже. Вернувшись, встретилась с выставкой Хамдамова в Киноцентре. Выставку делали его друзья, самого же Рустама Хамдамова не было.

Собрать выставку его творчества почти невозможно, ибо созданное им по непостижимой прихоти судьбы или по воле роковых предначертаний уходит, как уходит море, оставляя на песке след легкой волны, а во временах – перламутр окаменевшей раковины.

В кино уцелела одна лишь лента 1967 года – чудом, потому что приговорена была к казни. Что ж тут такого, на Руси и колокол били плетьми за то, что он звонил не ко времени, и язык и него вырывали. Другой фильм ушел в песок, оборванный на полуслове и незавершенный. Третий загадочно застрял на Западе, там его не успели понять, и мы его не увидим. Платья, которые он моделировал для знакомых дам, износились. Божественные рисунки разлетелись по свету.

Так завершается «Буря» Шекспира при настойчивой, как бой часов, ремарке исчезает.

Рустам щедр и расточителен, как сама природа. Порою кажется, его творения существуют для него только в момент создания, когда они при нём и отчуждения ещё не наступило.

Цветы, гениально выжженные морозом на стекле, тают, не оплакиваемые никем, когда же исчезает творение художника, мы безутешны, потому что мы – люди. Но разве не люди смывают киноленту?

Друзья собрали что можно было, рисунки и картины, фотографии к фильмам и даже уцелевший фильм «В горах моё сердце». Ещё тут были вещи Хамдамова, собранные в натюрморты с фруктами, азиатский ковер, старый, как мир, и узбекский халат. Был след жизни художника. Но самого художника не было.

В вещах притаился мудрый безмолвный Восток, в фотографиях кадров явственно проступало родство с шедеврами европейского кино. Преодолевая заклятие Киплинга, Запад и Восток сошлись, чтобы создать Рустама. Мне выпало видеть его три раза, тут нечего и вспоминать, если б не одно обстоятельство. В его присутствии вдруг приходили видения наяву, мне не свойственные, а потому списанные мною на открытый счёт Рустама Хамдамова.

 

***

 

Давно это было, в Тбилиси: отчий дом Параджанова, величественный и простодушный, куда он вернулся только что из заключения. Там были люди и там был Рустам. Был он тонок, артистичен и благородство было в его движениях, впрочем, он стоял неподвижно, и пока Параджанов его распекал, держался в лучших традициях учтивости: ученик‑учитель. Параджанов говорил, что после первого фильма «В горах моё сердце» прошло столько времени, где новые труды, где новые свершения? О скандале, пылавшем вокруг дипломного фильма, он не вспоминал. Он что‑то вклеивал в антикварную столешницу, отодвинув тарелки с остатками скудной трапезы, – кажется, коллаж из игральных карт, тут же лежала кукла, выполненная с большим мастерством из мешковины, кукла была элегантна, мешки были лагерные. Великий художник без оглядки тратил себя на чепуху. Как выяснилось потом, на чепуху тратил себя и Рустам.

Они были магистрами факультета ненужных вещей, без которого нет счастливой и невыносимой свободы творчества, и к тому же факультету принадлежал Леонардо да Винчи, сделавший в юности коллаж из жуков, а в старости – дракона, огнедышащую забаву.

Хозяин был избыточно патриархален, гость – не по возрасту юн. В обоих текла кровь древнего Востока, не армянская, не узбекская, просто восточная. Оба они наследовали дух строителей и поэтов, просвещённых монархов и бесноватых дервишей, ремесленников, познавших тайнопись узора на ковре и Шахрезады, мастерицы небылиц. По‑моему, я увидела тогда всю эту толпу, тающую в полумраке комнаты, но тут приехал Игнатов с новой партией гостей и с преувеличенной корзиной пирожных. Выложив их на саксонское блюдо, Параджанов пошёл в ветхую галерею, гортанно звал дворовых мальчишек. Нищие цари, он и Рустам преспокойно могли обитать в руинах, императорский фарфор или гранёный стакан из чайной служили им расхожей посудой и моделями утонченных инсталляций.

И вдруг стало понятно, что ворчание хозяина и смирение гостя – всё игра, спектакль, которому они предавались с вкрадчивым и тайным удовольствием.

Рустаму не было нужды в учителе, потому что от первой фильмы и даже до неё он уже знал все, что было написано ему на роду знать и уметь, и любой его труд, великий и малый, свершался в превосходной степени – только.

 

***

 

– Извините, сказал Рустам, открывая московскую свою дверь, всё вчера съели, угостить нечем. Но чай остался.

То была его мастерская в подвале палат Малюты Скуратова, угораздило же бездомного найти приют именно там.

Он держал фарфоровый чайник с бисерным ожерельем, чтобы не падала крышка, бисер собирал, конечно, он.

– Дело в том, что у меня ночевало пятьдесят китайцев.

Решительно ничего невероятного в том не было – ведь дело происходило в мастерской Рустама. Тут я вижу перед собой какого‑то неизвестного факира, слышу флейту, какою завораживают змей, факир поднимает с плоскости пола шаль, под шалью спит маленький китаец, плод магии и фокуса, – что это, из Джека Лондона? Кажется так.

Китайцы ехали на заработки в Швейцарию, китайцы застряли на московском вокзале, кто‑то привёз их сюда, они поужинали, потом спали на полу, переворачиваясь по команде. Рассказывая о безукоризненно воспитанных китайских детях (а были и дети), он разложил листы оберточной бумаги цвета чая. Он уже рисовал, едва касаясь кистью и вдруг крепко сажал кисть на бумагу. Так должно рисовать Сто Видов Фудзи, у него же получалось другое. Тонкие линии, летящие скобки, зигзаги и мелкие озерца туши – все они были одиноки и друг о друге не знали. Они были осколки целого, взорвавшегося как лампочка и как звезда, и они всё ещё кружились в невесомости. Однако, сквозь бумагу цвета чая проступал чей‑то сон: лицо милое, крепкое и нежное, исполненное природного здоровья, которое кажется томной и беззащитной слабостью. Это был сон Блока, это был сон Бакста, Судейкина, наконец, – только не Рустама, потому что они разомкнулись во времени, он и его Незнакомка с широкой переносицей и нежным подбородком, и она – если б пути их вдруг пересеклись – оказалась бы в возрасте его бабушки, а то и хуже.

Капризом богов был этот рисунок. Он сказал:

– Это вам.

Между мной и листом цвета чая пролегала пропасть, а на том краю в удалении привиделась мне тогда скульптурная группа, Феллини‑Антони­они‑Вис­кон­ти, три бога. Выйдя из мраморного состояния, они общались через пустоту с Рустамом, оживлённо жестикулируя по‑итальянски, как они же учили нас в своих ранних фильмах, откуда есть пошли все мы. Они звали его к себе. Он же отвлекался.

Принять дар было невозможно по причине его небывалой драгоценности, он говорил что‑то отвлеченное и к совершенству рисунка не относящееся. Потом выяснилось, – он всегда рисовал это и всем дарил, они улетели, оседая на чужих стенах, бабочки под стеклом. Но образ Ее являлся в неизменности, хотя у неё порой и были двойники, всё равно это была Она, но в нескольких сюжетных положениях: дама в панаме и гранёный стакан на столике, дама с муфтой и дама в шальварах – но то уже был сон Гумилева. Эти линии, эти фигурные скобки и краткие волны были как начертания и заклинания чтоб вызвать милый лик, эти начертания имели точное место рождения, нет, не место, а время – десятые годы, уже сокрушаемые энергией двадцатых.

Первобытный художник так рисовал на скале, только рисовал лошадь, в одном положении. Эта лошадь не могла щипать траву, пасти жеребят; она умела лишь одно – мчаться, за нею мчался хвост. Того первобытного рисовальщика до сих пор никто не превзошёл, но Рустам встал с ним рядом. А он это дарил, как дарят чепуху, мундштук, лошадку, ловко смятую из конфетной серебряной бумажки.

Как и во всех порядочных домах, у меня висят в стекле две рустамовы дамы, одна с муфтой, другая в шальварах.

– А, Рустам, – обычно говорили гости, узнавая с порога. И я тоже смотрю, как впервые, там Блок и Бакст, и первобытный гений там же, там русский авангард и обрывок восточного узора подхваченный на лету Паулем Клее. Там есть и Волков, заболевший Азией, как оспой. Но самого Рустама там нет.

 

***

 

Моё последнее видение перегружено подробностями, что делать? Итак, я вижу Аладдина, юного грациозного босяка, рыскающего по залежам старого хлама. Впрочем, кажется, там были сокровища, и то, что Аладдин предпочел старую лампу куче рубинов, делает честь его прирожденному вкусу.

Он потёр чумазую медь полою (вот для чего нужен стеганый халат) и вышел джин, велел загадывать желание, сразу сделав мальчишку избранником.

Не потому ли толпы художников проводили лучшие годы на свалках? Их мастерские набиты самоварами, утюгами и, разумеется, лампами. Может быть, они и терли их по ночам, когда расходились последние гости. Но для того, чтобы джин явился, нужна не только лампа, нужен Аладдин. Медной лампой Рустама оказалось старое кино, массовое немое кино понадобилось ему для создания элитарного и высокого стиля Хамдамова. Ретро? Право, не знаю. Он сразу вышел из времени, не заботясь о том, что современно и не ведая, что считается устаревшим. А следом за ним искусство расставалось с движением во времени, вспоминая и перебирая тусклые раритеты и погружаясь всё глубже в странное состояние, получившее туманное название постмодернизма. Теперь можно вызывать любые воспоминания. Рустам же помнит времена, когда искусство взмыло небывало.

Елена Соловей, открытие Хамдамова, похожа на его Незнакомку не более, чем Любовь Дмитриевна Менделеева на Прекрасную Даму.

«Нечаянные радости» был назван второй его фильм, он снимал его два года, в начале семидесятых, пока не запретили, оборвали и смыли. «Нечаянная радость, как сказано у Блока». Там был древний азиатский ковёр в сюжете и Незнакомка, которую он писал на Елене Соловей, ещё писал её двойника – на Наталии Лебле, двойничество его завораживало. И он создавал одно двоящееся лицо, он делал всё дважды, причёску, шляпу, платье, словно наслаждаясь продолжением в пространстве каждого движение высокого стиля; в сущности, его знаменитые рисунки, лёгкие, как тени, наполнялись плотным, а в то же время и летучим веществом его эстетики. «Анна Карамазофф» – фильм 90‑х, исполнен тем же веществом, оно есть самоцель, наверное, и ещё неизвестно, может быть когда‑нибудь выяснится, что это и есть главная цель искусства не только для Рустама, но для нас всех. Хотя сегодня мы полагаем, что миссия искусства в другом, нагружая на него земные заботы.

Мне хочется спросить о том Рустама.

Но Рустама здесь нет.

Живой театр в век техницизма

(Питер Шуман: шаман-авангардист)

 

Пока театр нашего времени вот уж которое десятилетие предается мечтам о технических совершенствах, которые должны обогатить сценическое искусство, а также наши чувства и ощущения, - режиссер и художник Питер Шуман твердо стоит на противоположной позиции. Ухищрения техницизма для него подозрительны, в их пользу для повышения и усиления художественного эффекта он категорически отказывается верить. И уж тем более не верит в пользу всех этих достижений нашей рациональной цивилизации; для нормального и неиспорченного человека все это вредно, или, в лучшем случае, бессмысленно.

И когда сценографы всего мира прививают компьютерную графику к искусству сценографии, а то и намерены его этой самой компьютерной графикой заменить, Питер Шуман рисует широкой косматой кистью домик на куске полотна (нужно ли говорить, что в том полотне нет и не может быть ни одной нейлоновой нити?). Рисует в той манере, какая свойственна детям. Но не всем подряд детям, а только серьезным и ответственным за свои поступки. Такие серьезные и ответственные встречаются и среди взрослых.

Спешу уведомить – Шуман отказывает от новейших технологий не в силу культурной отсталости, скорее напротив. По какой причине – постараюсь объяснить в дальнейшем.

Предварительно же скажу: помимо прочего он насторожен по отношению к спекуляциям, которые способны затуманить истинное назначение театра кукол – его собственный театр даже называется «Бред энд паппет», а кукла оказалась в эпицентре его творчества и его философии.

Немец, художник-авангардист. Нонкомформист по самой своей природе. Живет в Америке, которую считает непригодной для того, чтобы здесь жить. Не покидая страны, умудрился организовать себе эмиграцию – эмигрировал на ферму в штате Вермонт, где он, его жена и его театр живут так, как находят нужным, не считаясь по мере возможности с – но, собственно говоря, затрудняюсь определить, с чем он не считается. Вряд ли он смотрит сотни телепрограмм, однако читает газеты и даже умеет пользоваться газетным языком. Вряд ли он в курсе дел, которыми живет ближний мир, зато он внимательно отслеживает мировое зло: где оно особенно сильно свирепствует в данный момент. Совсем недавно он именно в такие горячие точки выезжал со своим театром. но не с той целью, какая была у наших фронтовых актерских бригад, цель у него стратегическая: устроив именно такую, свою художественную акцию, он надеется мировое зло – если и не уничтожить, то по крайней мере усмирить.

Даже по этому беглому наброску можно понять, что по какой-то причине он определил себя в хранители самых давних заветов древности, поверив в магию искусства с такой беззаветностью, на которую способен лишь трезвый и рациональный рассудок. Хотя причина подобной позиции достаточно прозрачна: именно ярый авангардист, если он откровенен, не ведает лукавства и совершенно неистов – рано или поздно заглянет в бездну, где перед ним обнажатся корни всего сущего. Известно, что в колыбели авангардиста может оказаться первобытный идол. У Шумана так и случилось, только не идол это, но его авторская, неповторимая и не поддающаяся тиражированию Шуманова Кукла. Поначалу скульптор, он стал режиссером своих скульптур, он приводит их в действие и сам им аккомпанирует на горнах.

«ХЛЕБ И КУКЛА» - кукла его акций, претендующих на самую активную действенность, на свое воздействие на мир, возведена в величественный ранг библейских ценностей, поставлена рядом с хлебом нашим насущным. Хлеб же в его театре реален, он его сам выпекает, и это удвоенная действенная акция, которую человечество назвало уже после библейских времен спектаклем и лекарством.

Он добирается до начала начал, туда, где могла таится подлинная сущность искусства, а самого искусства еще не было на свете. Но тот, кто «подлинной сущностью» овладевал, общался с высшими силами, от которых зависела жизнь на земле, а она всегда висела на волоске. И если воосок до сих пор не оборван, значит, посредники, поставленные между небом и родом людей, ели свой хлеб не даром. Именно от них пошло племя ответственных художников. Точнее сказать – художников, добровольно принимающих на себя ответственность за судьбы мира.

«Я завидую временам, когда искусство было всесильным», - сказал он нам при общении, отвечая на наши осторожные расспросы. К тому времени как произошла наша первая встреча в Москве, мы о нем уже были наслышаны. «Мы» - это те, кто в конце семидесятых и в восьмидесятые годы были так или иначе связаны с театром кукол: наш кукольный театр в ту пору прорвался в авангардисты, пережил крупные эстетические потрясения и претендовал на репертуар, не рекомендуемый начальством и даже подозрительный, поскольку провоцировал всевозможные аллюзии.

Итак, мы о Шумане знали, по всем другим приходилось объяснять, кто он такой. И объяснять подробно и долго, поскольку просто сказать: «режиссер кукольного театра» - это все равно, что про Матфея сказать – сборщик податей.

А мы уже держали в руках книгу о его театре, великим чудом достигшую нас и окольными путями отправленную с «дикого Запада», еще большим чудом была черно-белая кинолента, вернее, чудом была не только она, но и то, что она к нам в руки попала.

По большой лужайке бежали люди с длинными флагами, флагами были исполинские крылья бумажных птиц, и было совершенно понятно: происходит нечто важное, хотя и простое, нечто счастливое и непритязательное. И – важное очень.

Итак, как-то стало понятно, что этот еатр имеет дело с высшими целями, цели – озадачивающее важные, а средства столь же озадачивающее простые. Еще мы стали тогда уже догадываться – при всей непритязательности выбор средств, именно самых простых, чрезвычайно важен.

В 1993 году вышел первый номер журнала «Кукарт», предназначенный изучить феномен куклы в человеческой культуре. Для журнала Шуман во время своих гастролей по Сибири написал текст «Радикализм в театре кукол». десять лет спустя он стал еще более актуальным, потому я часто буду прибегать к нему.

«Я написал это эссе по просьбе Ирины Уваровой и Виктора Новацкого во время первых гастролей театра «Бред энд паппет» в Сибири в перерывах между репетициями в Томске, Новом Васюгане и Абакане, где меня переполняли впечатления совсем другого рода. Конечно, мои наблюдения и выводы сделаны с чисто западной перспективой. Но хотя театр кукол в коммунистических странах и был до сих пор официальным направлением государственной культуры, его беды, прошлое его и будущее по сути дела одни и те же в обоих наших мирах. Когда споры ни к чему не приводят, они во всяком случае могут послужить предупреждением о том, какие побочные продукты неизбежно сулит процесс культурного освобождения».

Питер Шуман

 

Но возвращаюсь к той поре, когда мы еще не были знакомы с Шуманами, с Питером и Элкой, - но уже и тогда в нашем узком кругу, впрочем, довольно обширном, Шуман уже был, как родной.

После знакомства и совсем родной: по закону джунглей, по крайней мере.

- Мы с тобой одной крови, ты и я, - заявляет его величеству льву не лишенный скромности кролик. Соотношение величин от моего внимания не укрылось, прошу об этом помнить. И все же, что нас роднит, если:

А) нас разделяет половина мира;

Б) мы принадлежим к различным цивилизациям;

В) к тому же он, Шуман, и по сей день верит в то, что страна Советов всегда кругом была права, отняла все у богатых и раздала бедным – его послушать – это не государство – Робин Гуд какой-то! У меня же о собственной отчизне собственное мнение, с Шумановым не совпадающее;

Г) к тому же он гений, как уже было сказано, а если ты это осознаешь – так о какой дружбе может идти речь?

И все же.

И все же, первое – это куклы.

Известно, что куклам свойственны нити, чтоб управлять ими. Но лишь посвященные знают по нити невидимые, от кукол исходящие, и некоторых представителей рода людского этими путями к себе куклы привязывают. Одна такая метафизическая нитка припутала к театру кукол нас, в частности и меня, на том основании мне достался пропуск в театр Питера Шумна «Хлеб и куклы». Куклы вообще благосклонно допускают порою кого-нибудь заниматься ими. Вопрос в том, какие куклы у Питера Шумана: они, по эстетике своей, древние, первобытные или же вечные, однако их художественная сущность содержит в себе нечто большее чем анахронизм. Может быть, самое главное как раз в том, что куклы Шумана несут в себе действенный заряд, они энергетически активны.

Смею допустить – я понимаю кое-что в этих шумановых куклах. И понимаю также, что для него кукольный театр.

«Жива ли по-прежнему идея о том, что искусство способно превзойти самое себя? Интересно ли ему, что-то кроме себя? Сможет ли театр кукол возвыситься над собой, вернуть цель и напор искусству и вновь заставить богов говорить с людьми?»

Питер Шуман

 

Второе: он – самый настоящий шестидесятник, истинный и типичный.

Я же лишь из поколения шестидесятников только, но «своих» узнаю. Истинные, это которые неугомонны, энергичны и недовольны. Истинный шестидесятник – протестант, в том смысле, что он протестует главным образом против установленного порядка вещей. Установленный же порядок вещей всегда упирается в политику, это уж на любом полушарии всей нашей земли.

В этом смысле Шуман подобен нашим протестующим, тоже шестидесятникам. Они и внешне похожи. Всклокочены, ершисты и обаятельны, сами того не желая. Мне хочется найти хорошего астролога, может быть, он объяснит, было ли при появлении того поколения *это, как я понимаю, десять лет примерно, от 1925 до 1935) какое-либо особое расположение звезд. Похоже, они появились повсюду, для того чтобы в свое время уличать мир в социальных пороках.

Каждому свое. У нас шестидесятники выходили к памятникам поэтов для того, чтоб проводить первые неумелые демонстрации против притеснений. Тем временем Шуман обвинял Америку в равнодушии к простому человеку.

У нас шестидесятники вышли на Красную площадь, протестуя против оккупации советскими войсками Чехословакии.

Шуман устроил театрализованную демонстрацию перед Белым домом – «Нет войне во Вьетнаме!» Театр двигался по площади, актеры в восточных масках несли гроб, набитый похоронками.

Нужно ли говорить, что деяния шестидесятников вели к разным последствиям в разных странах? Будем, однако, точны – хотя у нас демонстрантов посадили, а Шумана никто не трогал, но: и войну во Вьетнаме не кончили и войска из Чехословакии не вывели.

Сейчас не время писать о ситуации, в которой оказался в Москве мой муж, а попутно и я, но к нам явился Доброжелатель и предупредил – ему точно известно, нас будут высылать. В Америку.

Место для ссылки отнюдь не худшее, только мы не хотели из окаянной России, тогда еще безнадежно советской. Да ведь своей.

- И что нам там делать, спрашивается?!

- Ну, если уж случится, что ж, поедем в Вермонт.

- К Солженицыну, что ли?!

- Что ты! К Шуману, конечно. Я тысячу раз рассказывала про тот театр. Для меня так он вообще единственный на всем белом свете. Да я ведь уже говорила, у них вроде коммуны, мы бы попросились к ним делать кукол и маски.

О том, что мне было сказано по поводу коммуны – американского колхоза, здесь опускаю.

Но то ли Доброжелатель оказался трепачом, то ли где-то в неведомых верхах что-то отменили – но не выслали нас по комфортному этапу из пункта А в пункт Б, СССР – США.

Кто бы тогда знал, что случится время, когда я добровольно отправлюсь в Штаты? И три дня буду жить в самом театре «Бред энд Паппет». Потрогаю кукол и преломлю тот самый хлеб.

Сбылась мечта идиота, могу объяснить, почему так говорят: лишь круглый идиот может быть так счастлив, когда сбывается и когда все оказалось именно так, а не иначе.

Только Юлия уже не было на свете. Только в деревенском доме Шуманов стоит на сосновой полке его книга «Говорит Москва», вот мы и попали сюда. Оба.

До того я с Элкой и Питером успела подружиться – они уже раза три приезжали в Москву.

Первый приезд их был странен: мы теснились в ВТО, какое-то руководство принимало Шуманов, они не поняли, что их принимают. Никто не знал, как и о чем их спрашивать. Они тоже не знали, о чем их могут спросить чиновники от театра. Виктор Новацкий подошел к ним и сказал: «Пошли ко мне, это через дорогу». И они пошли. Новацкий сказал нам: «Ладно, вы тоже идите». Мы тоже пошли.

В Гнездниковском переулке, что напротив бывшего ВТО через бывшую улицу Горького, в одной-единственной комнате, созданной для того, чтобы в нее набивалась немереная куча народа, Шуманы тотчас поняли, что они дома.

С ними возможно было общаться или дома, или на улице. Под небом. Но никак не в учреждении.

Все же мы не знали, о чем спрашивать, нет, знали, но не решались, как спросить: расскажите про ваш театр? Или – как вы делаете своих кукол? или…

Вопросы и для нас звучали нелепо, потому стояло неловкое молчание, до тех пор пока в дело не вмешался сам Питер: но весьма неожиданно. Он вдруг решил отрекомендоваться. Встал. Произнес краткую речь. Элка (наполовину русская) переводила:

- Я фермер. Я фермер и развожу овец. У меня ферма под Вермонтом, ферма и овцы.

- А… театр?

- Да, и театр.

 

Чтобы покончить с фермерским сюжетом, скажу сразу, что оказавшись у них в гостях и припомнив столь озадачившее нас заявление, спрашиваю:

- Питер, а где овцы?

- Ушли куда-то.

- А сколько их?

- Одна. Нет. Было больше. Не на много, но больше, только койоты унесли.

- Как жаль!

- Почему жаль? Это природа.

Больше к проблемам фермерства мы не возвращались.

Переселившись из Европы, ставшей тесной, в Америку, так и не ставшую любимой, он и Элка поначалу пробовали заняться театром в Нью-Йорке, это оказалось им совершенно не под силу. И, главное, не по душе. Все раздражало. Толкаться локтями на Бродвее? Нет, конечно! Ни с чем не считаясь, он упрямо сотворял своих кукол, идолообразных и первозданных, уставших вечно жить на земле, лики их были скуласты, глаза закрыты и поверхность картонных щек изрыта – так камень может быть выщерблен временем. При чем тут Бродвей? Но, видно, ответственная миссия, которую он в себе упорно выращивал, была замечена на небесах, потому что ему досталась ферма, - это по американским меркам, а по-моему, нечто вообще неимоверное с лесами, полями, лугами и, главное – с природным амфитеатром, о чем речь впереди и совершенно отдельно.

Но также не могу исключить, что высший промысел с угодьями осуществился благодаря родственникам Элки, они им эту землю подарили, бывает же так. Кто эти таинственные дарители – не знаю. Знаю лишь, что отцом ее был американский инженер, «спец», в молодые году успевший поработать на Магнитке, жениться на русской учительнице, вывести ее в Америку, а заодно своевременно уехать и самому. Учительница из Магнитогорска дожила в Америке почти до ста лет. В Магнитогорске в семидесятые годы возник замечательный театр кукол (все собирались повесить в фойе портрет жены Шумана, собрата-кукольника), а Элка два года назад посетила Магнитогорск, в волнением придаваясь воспоминаниям детства.

В отличие от американских городов Магнитогорск ей понравился. Поверить в это невозможно.

Элка состоит неизменно в труппе театра «Хлеб и куклы», по нашему она называлась бы завмуз. Музыке же в своих акциях Шуман придает особое значение. И речь, конечно, не только о его собственных акциях – только. Это настолько важно для понимания его концепции театра кукол и его философии, что позволю себе привести чрезвычайно развернутую цитату, не увидев, что в ней возможно сократить.

«Радикализм театра кукол еще более очевиден в его отношении к музыке как таковой – звукопроизводству в своем праве, действующей в собственной сфере, параллельно с визуальным театром, а не в подчинении у него. Навыки восприятия музыки, которым учит кукольны театр, диаметрально противоположны современному к ней подходу, когда музыка служит лишь подручным инструментом во время отдыха и работы потребителя и является чем-то средним между «Музычкой» и шумовым эффектов, призванным стимулировать то или иное настроение в опустошенных мозгах. Именно это несерьезное отношение, которое приводит к очевидному раздвоению зрительного и звукового ряда, или скорее к искажению второго ради первого, и не дает музыке быть собой во имя более высокого художественного синтеза.

Современный кукольный театр страдает от магнитофона не меньше, чем от пенопласта. Как и в других случаях изобретательская деятельность, характерная для ХХ столетия, инженерный гений несут в себе и вирус распада. На что только не годен разносторонне одаренный кассетный магнитофон. Под завязку начиненный чудесами, но именно он и вредит современному кукольному искусству как никто другой. Через это маленькое приспособление в мир кукол проникает вездесущий дух современной цивилизации. Он воняет и лишает наше ремесло воли к жизни.

Музыке больно, как больно и миру животных. Отчего же? От бездуховного отношения к ее существу, от эксплуатации ее расой вредителей и манипуляторов, от препятствий, чинимых ее развития и жизни.

Я считаю кукольный театр одним из возможных музыкальных контекстов, местом, где музыка могла бы принести истинную пользу, не разрушая себя».

Питер Шуман

 

Нет необходимости комментировать это положение, и все же следует указать на то обстоятельство, что взгляды Шумана на искусство, на современное положение дел в художественной культуре, особенно массовой, сфокусированы в принципиально важной для него точке, но безусловно гораздо шире.

Хотя, конечно, две внушительные угрозы – магнитофон и пенопласт, да еще и поставленные рядом, относятся, в первую очередь, к положению дел именно в театре кукол.

Поскольку мое собственное техническое развитие находится в весьма отсталом состоянии, моя душа с повышенной чуткостью отзывается на эстетику Шумана. Собственно, необходимо сначала сказать о технологии, о том, как он делает свои маски и своих кукол, техника изготовления неизменна, и, естественно, крайне проста.

…Глина, замешанная прямо на дворе, прямо на земле, она и есть Земля. В глину вмешивают грубую солому, она потом обеспечит маске эту исключительно выразительную, неровную, изрытую поверхность. С глиняной формы будет снята маска – папье-маше: клейстер, старые газеты, та первобытная простота, которую мы осваивали в детстве, готовя новогодние игрушки.

У Шумана в ходу картонные ящики-упаковки, они тоже могут стать масками: маски-домики, надетые на плечи, маски-небоскребы, надетые на тело, как жесткое платье.

Животные – это маски и балахоны из мешковины, фломастером нанесены штрихи – это шерсть.

Парою недель раньше в Нью-Йорке меня водили в студию мультфильмов, где производились кукольные ящеры: из первосортных американских пластиков, мягкие, гибкие, податливые, чудо, а не пластик. И возможность делать мимирующие лица – мечта наших кукольников, впрочем, уже вполне осуществимая.

Нужно ли говорить, что Шуману все это и даром не нужно?

Он видит свою задачу в ином измерении, потому верен, как он пишет, к «верным или истинным исходным материалам».

«Кукольное искусство – это концептуальная скульптура, дешевая, близкая к своему народному источнику, непрошенная для власть предержащих, ноги ее в грязи.

Экономических она на краю общества, технически – это искусство коллажа, превращающее бумагу, тряпки и древесную стружку в кинетические, плоские или объемные, тела».

Питер Шуман

 

Наконец, Шуманы появились в Москве уже не как гости, а со своим театром. Театр – одна лишь часть его программы, основная, но все же часть.

Шуман дорожит статусом своего театра, это театр подвижный, легкий на подъем и по природе своей уличный. Или, по крайней мере, бродячий. В Америке они выступали на площадях, иногда перебирались в студенческие столовые, но, по-моему, никогда не разворачивали представление в помещении театра. Кажется, только в Москве однажды дали спектакль-акцию на Таганке.

Но до того должно было состояться обязательное уличное шествие. Как и все изначальное, а, значит, и самые надежные формы уличных выступлений, выступление театра Шумана подчинялось крепкой и неизменной структуре. Уличная версия появления Шумана и его гистрионов состояла из шествия, оркестра и акции – т.е. самого действа.

Происходило все на Старом Арбате, который уже не был старым, но еще не превратился в коммерческую ярмарку. Но уличные музыканты и не менее уличные художники уже тут утверждались. И все же появление гостей оказалось непривычным. Да иначе и быть не могло. Все состоялось на Арбате, и шествие, и акция, и оркестр. В ту пору шел в Москве фестиваль театров кукол, так что кукольники, съехавшиеся отовсюду, сбежались, и, конечно, все мы, «партия Шумана» были здесь задолго до начала. Когда же все началось, случайные прохожие, ничего о таком театре не знавшие, тоже, позабыв свои дела, пошли за шествием, поскольку не пойти за этим было просто невозможно. Хотя, разумеется, Шуман не собирался нравиться публике. Он просто делал свое дело, а плохо заниматься таким делом нельзя по определению.

Стояла холодная московская осень, а он сидел на строительном заборе у Вахтанговского театра и отвязывал ходули. Борода, рубашка, мокрые совершенно. Ему предлагали куртку, он не взял. Уличные клоуны не простужаются, поскольку немного не люди. Был он вовсе не гигант, даже скорее напротив, в курьезном контрасте с собственным образом на высоченных ходулях. На ходулях он вырос так, что заглянув в окно второго этажа, где старушка, увидев бороду над горшком с геранью, перекрестилась, а он церемонно снял шляпу. Не шляпу, конечно, а картонный цилиндр: поскольку он изображал Дядю Сэма в цилиндре и полосатых красно-белых штанах.

Следом за полосатыми штанами шел его оркестр, играл истово и самозабвенно – так в былые времена у нас играли на танцплощадке захудалого города Урюпинска, подражая музыке ранних американских фильмов, где яростно трудился барабан и отчаянная валторна оставляла в душе вкус меди. Но музыка Шуманова оркестра была еще и замечательно свободна. В этом был стиль. В оркестре крепко шагала Элка Шуман мужские башмаки, очки и стрижка скобкой.

Шуман шел далеко впереди, приплясывая на своих невозможных телеграфных столбах - два узких и бесконечно длинных американских флага. Далеко вверху покачивался бутафорский цилиндр. Несколько озадачивало то обстоятельство, что он был как две капли воды схож с теми карикатурами, которые мы со времен пионерского детства познали из популярного журнала «Крокодил». Оказалось – это не Кукрыниксы придумали дядю Сэма, он уже был придуман до них и как раз в Америке. Только наш дядя, как помню, держал в руках омерзительный предмет, называемый доллар, словом, образ врага. Враг не дремал. Наши карикатуристы не дремали тоже. Удивительно было, однако, что и Шуман его, этого богатого дядюшку, тоже не жаловал. И как-то смыкался с лексикой журнала «Крокодил» образца начала пятидесятых. Удивляло же вот что: отчетливый и как бы принципиальный анахронизм и в выборе старого знака, и в старомодных звуках музыки, во всем этом он не собирался искать новизны.

Но его рисунки, напротив, могли бы сделать честь любой современной выставке графических работ, то были его изображения птиц, нанесенные на флаги, нам флаги раздали, и мы бежали с ними по Арбату.

Начиналась Акция. Она была достойна практике дадаистов, если они еще где-нибудь сохранились ее вполне можно было показывать в детском саду. Или самой искушенной в искусствах избранной публике. Или в стойбище, где шаман учиняет публичное действо, так похожее на театр и так полезное для общества и природы.

Прямо на улице где-то между Вахтанговским театром выставили стенд с картинками. Картинки работы Питера, разумеется, простые до невозможности, изображавшие нечто домашнее, сам дом, комнату… еще что-то. рука же чувствовалась сильная, так может себе позволить рисовать только очень хороший художник.

Актеры Шумана встали непринужденно и без намека на мизансцену с двух сторон, им предстояло работать античным хором. Перед картинками встал актер Майкл Борятински, смуглый, тонкий, непринужденный. Несмотря на относительно российскую фамилию, Майкл знал по-русски «Здравствуйте» и «Как дела», потому нашли переводчика-волонтера.

Майкл объявил очень громко:

ВЫСТУПАЕТ ТЕАТР БОРЬБЫ ПРОТИВ КОНЦА СВЕТА!

В ту пору в нашей культуре, в отечественном искусстве, нарастали эсхатологические настроения, конец света предполагался сам собой, чернуха воспользовалась гласностью, а тут – этот, с позволения сказать актер в помятом гаерском цилиндре и с указкой в руках, как учитель воскресной школы! Господи! Чтобы театр боролся с концом света!

Майкл же, водя указкой по картинкам, объяснял:

- Если мы построим дом, сварим суп, нарожаем детей. Если Большая Нога решит все это растоптать, мы просто не дадим свершиться такому делу.

«Хор» подтверждает? «Не дадим Большой Ноге…» Кричат разом, да так убедительно, что моментально успокаиваешься, хотя эта самая загадочная Большая Нога изображена на картинке весьма устрашающе, нет, чего-чего, а конца света Питер Шуман нипочем не допустит.

В тот же вечер в малом зале на Таганке Питер Шуман показывал спектакль о Жанне д'Арк.

На Таганку он пришел на ходулях, плясал перед театром, потом, уже в театре, сидел на сцене сбоку, в белых штанах и со скрипкой, в составе маленького оркестра. На сцене стояло простейшее, можно сказать, одноклеточное балаганное устройство из нескольких полотнищ. Белые полотна то открывали, то закрывали плоский задник, открывая и закрывая черно-белые картины. Играл оркестр, как-то по-марсиански. Шуман-протагонист объявлял содержание каждой картины.

На фоне черных холмов стояли белые домики, то были маски дома на коленопреклоненных фигурах. Шла беда – от домиков уходило прочь маленькое кукольное стадо. Надвигалось запустение войны – и порог родного дома покидали сиротские башмаки, светило солнце – появлялась белая фигура в маске из бородатых лучей. Жанна – фигура в белом и с белым намордником, мыла мокрой тряпкой пол в кухне, звякало цинковое ведро.

Питер вышел из оркестра, у него оказались тряпичные крылья, он вез на лестницу. Ему подали трубу длиной в водосточную, и он подул в нее, извлекая на Божий свет утренний зов пионерского горна.

И тогда консервные банки, что висели густо на кухонной бельевой веревке, вдруг дрогнули и подняли домашний шум. И Жанна перестала мыть пол, а поскольку услышала в кухонном шуме голоса святых, то на сцену вышел некто в маске, а маской было ухо.

Дело было не только в том, как это поставлено, но в магии балаганщика. Внутри полотняного коробка бушевали невидимые силы неслыханной напряженности. Здесь дело было не только в точном выборе средств, но в единственно возможном движением к цели.

Цель видел Питер Шуман.

Через два года театр Шумана готовился к большой акции в Москве. До его приезда велись долгие переговоры – Питер с жесткостью и непреклонностью выбирал место для выступления, категорически отвергая весьма престижные сценические площадки. Его требования свелись к тому, что он, и при том заочно, добился того, что ему выделили некий огромный пустующий ангар неподалеку от метро «Сокольники». В пространстве бесконечном и безрадостном, как пустыня, Шуман совершил акцию, именно акцию, а не спектакль: «Восстание зверя».

Потребовалась массовка – человек восемьдесят, не меньше, сбежались охотно. Элка обучала волонтеров петь. Еще пел ансамбль Дмитрия Покровского, нечто славянское и совершенно древнее, теми особыми «нутряными» голосами, которым Покровский обучился в русских деревнях, а Элка про такое пение сказала: «Совсем как наши индейцы». Массовка изображала живую природу вроде лягушек, были обезьяны и птицы, были еще люди-деревья – это был лес, лес находился в одном крыле павильона. Маленькая труппа театра Шумана изображала коз. Стояли картонные домики, козы выходили из домиков, каждая кричала: «Это я!».

С улицы вошли динозавры (Шуман говорил – драконы). Наклонившись, они выронили из зубастых пастей маленьких кукольных ягнят. Ягнята и козлята болтались на веревках. Веревки перерезали ножницами.

В другом конце ангара стоит длинный стол, где готовится трапеза. Пожрут детей природы, этих козлят и ягнят. Стоят палачи в кровавых фартуках.

Существа в масках и цилиндрах (сразу видно – скверные твари) готовят детенышей к ритуальному обеду.

Очень страшно и тихо. Козлят ужасно жалко, только зло не насытится козлятами, пойдет дальше, прирежет все, что есть. Солнце потухнет, и вообще – а с нами со всеми что будет?

Спокойно. Обойдется. Кажется, Шуман знает, как это предотвратить. Шуман влез на ходули, красно-белые полосатые штаны уходят в потолок. С божественной вышины Шуман трубит в два горна. Если это трубный глас Страшного суда, то не исключено, что козлята побегут прямо со стола на зеленый луг. Если это иерихонская труба, то она разрушит. Обязательно что-нибудь скверное и опасное – разрушит.

На многих веревках с пола под своды взмывает Бог. Утвердившись вверху, Бог шевелит громадными руками – готовит объятья человечеству, наломавшему дров. У Бога прекрасное лицо индейца. По губам бродит скользящая улыбка, и однажды набежавшие тени горько искривили его рот.

Где-то наверху висит транспарант с текстом. Текст очень политический, участники читают его хором. Про планету, которая и есть неукротимый зверь, про тех, кто ее укрощает, и, мы надеемся, тщетно.

Торжество маски Бога.

Все время нужно было толпе зрителей перемещаться.

Оценив мою прыть в беганье по пустыне, зрители спрашивают, как у посвященного:

- Почему в спектакле многие ничего не могут увидеть?

- Потому, что этот спектакль не для людей, а для богов.

Не было сомнений в том, что мы только что оказались свидетелями и участниками ритуала. Однако не все так просто: Шуманы повесили тут же транспарант с длинным текстом, который за пару дней до того попросили нас перевести. Текст был совершенно газетный, разоблачающий происки капитализма в той самой лексике, которая применялась к уличению капитализма в советской прессе, память о том была еще слишком жива. Мы с Людмилой Улицкой попытались придать этому некоторую литературную форму, но Шуманы наши опыты отвергли. Кончилось тем, что Элка переводила сама.

Такая примитивная агитка не только уживалась с ритуалом: она была Шуману необходима и непостижимым для нас образом входила в состав великолепной художественной акции.

Вспомнился чум шамана, описанный в каком-то старом рассказе, где висел бубен и колотушка, и икона Николая Угодника, к окладу которой были пришпилены мопровские значки.

Но, может быть, для того, чтобы понять, почему и зачем у Шумана постоянно возникает мотив жертвенного животного, следует сказать о том, как важны для него образы зверей именно в театре кукол.

«Лик современного кукольного искусства зачастую являет собой грустный пример этой бессильной серьезности, особенно, когда животные изображаются с веселенькой глуповатостью рекламы жевательной резинки. Несчастные твари множат собой набор человеческих стереотипов, мертвенных личин с претензией на милое кокетство, за которым скрыто отчаяние и сарказм».

Питер Шуман

Тем не менее для тумана необходим элемент политический и злободневный для того, чтоб утверждать политическую неангажированность своего театра, театра, избранного им: театра кукол, о котором он говорит, объединяя крайности его существования:

«Его исторические корни скрыты мраком неизвестности, но связь их с шаманством и иными таинственными и малоизученными социальными явлениями не вызывает сомнений. В своих наиболее характерных проявлениях это также искусство анархическое, подрывное и неукротимое, которое скорее можно изучить по полицейским протоколам, чем по театральным летописям. Это искусство, которое и по судьбе своей, по духу не стремится вещать от лица правительств или цивилизации, но предпочитает свое тайное и самоуничтожительное место в обществе, в какой-то мере олицетворяя его демонов, но уж никак не общественные институты».

Питер Шуман.

В 2000 году на всемирной выставке в Кельне, Шуману выделили отдельный павильон. Полчища кукол, сонмы масок, инсталляции: буржуи с жуткими харями, безжалостно деформированными, ангелы с бумажными крыльями, хищные маски Восточных демонов, волхвы и агнцы – все, что годами копилось в музее на ферме в Вермонте, все это, собранное вместе, выявило фигуру Шумана как одного из самых сильных представителей авангарда. Модернизма – как он говорит. Может быть, он и остался бы скульптором – только если бы не ждал от модернизма гораздо большего, чем он смог достичь со всеми своими волнами и спадами, во всем своем существовании на протяжении ХХ века. Читая горькие слова о модернизме, о котором Шуман не перестает думать, становится отчасти понятно, почему он осмыслил авангардистскую скульптуру как куклу, почему ушел в кукольный театр, поверив в его абсолют.

«Чего же достиг модернизм? Он расширил табу восприятия. Он освободил те силы в наших руках и головах, о которых мы и не догадывались сами. Трагедия модернизма – его политическая и общественная неудача, неспособность использовать в исторической ситуации нечто большее, чем формальное открытие. Процесс модернистского освобождения был ограничен искусством и связанным с ним производством. Высокие идеалы модернизма не вышли за пределы социально привычного или из-под организационного гнета власти. Возможно, вопрос заключался в том, как далеко собирался шагнуть модернизм. Простирал ли он свои мечты дальше русской революции, в которой ему не удалось выжить? Кандинский и Шенберг верили в возвышенные, почти религиозные цели модернизма, но фашистская Германия и современный капитализм превратили эти надежды в узкоспециальную эзотерическую практику, которую мы и называем нынче «модернистским искусством». Бездомные заглядывают в элегантно-простые, сверхдорогие галереи Сохо и сомневаются в том, что искусство может быть прогрессивным».

Питер Шуман

Можно не сомневаться в том, что никакой триумф в Европе, который прежде ожидал его театр, а потом и его скульптуры, решительно ничего не изменит в образе его жизни и в его труде.

Раз в год он устраивает у себя на ферме «Домашний Цирк» - очередную акцию, еще одно явление концептуального искусства. в этот день на ферму съезжаются множество зрителей, а до того множество участников, с ними Питер проводит репетиции, ему нужны массовые шествия, участники пройдут если и не очень стройно, но в масках. Приезжают с детьми, палатками и собаками. Райское это место, все улыбаются, включая собачек, которые не лают. Не плачут дети, свалившись с маленьких ходулей.

В день События зрители размещаются на пологих склонах природного амфитеатра. Как в Греции, действие происходит ниже, на огромной овальной сцене амфитеатра, да и всюду. Сюжет уже в общих чертах нам известен: может произойти злодеяние, но не произойдет – ежегодное заклинание Добра. Точка для этой акции выбрана безупречно, высшим силам удобно наблюдать это зрелище, поучительное для них.

Вообще же в том, как шестидесятники, опять же повсеместно, общаются с природой куда охотнее, чем с культурой, - тоже свой глубинный смысл; мне импонирует то обстоятельство, что политический окрас различных частей света в данном случае силы не имеет.

Но повсеместное художникам шестидесятых вдруг стало открываться пространство. Во всех, причем, направлениях: и в высоту, и в глубину. Не вижу я случайности в том, что наша группа КД производила свои коллективные действия, столь связанные с землей, в то самое время, когда Шуман на благословенной почве своей театрализованной фермы устраивал акции – свои; свой «Домашний цирк»; он тоже пригоден для борьбы против конца света, а вселенская акция не может обойтись без неба и земли.

Потом Питер печет хлеб, его необходимо раздать каждому, иначе ничего не получится. Печение хлеба может совершать только сам хозяин, печка, мельница для помола муки, противни – сакральные предметы, «чуринги», как сказали бы собратья Питера по ремеслу, австралийские колдуны, умеющие вызывать дождь и обеспечивать благополучное вечное существование своим соплеменникам.

Один наш писатель, живший в Соединенных Штатах, посетил «Домашний цирк», вкусил хлеб, отозвался тепло и с похвалой обо всем, вот только назвал театр «Хлеба и зрелищ». Хорошо, что Шуман об этом не узнал.

Вообще же именно с хлебом в нашей стране у них произошла неувязка. Во время выступления в Сокольниках пожарники печку перед ангаром запретили.

На всемирный фестиваль театров кукол в Москве в 2001 году к приезду театра «Хлеб и кукла» театр им. С.В. Образцова заготовил огнеупорные кирпичи – железной печке было бы удобно. Только по совершенно непонятной причине в день вылета на фестиваль Шуман получил загадочную телеграмму, оповещающую о том, что его приезд нежелателен. Так что на этот раз не повезло не только хлебу, но и куклам, а более всего – нам.

«За пятнадцать лет, которые миновали от его первого выступления в Москве, наши театры прошли трудные испытания. Кукольные театры – особенно. Нет основания сейчас говорить о том подробно, но кстати вспомнить:

«Несмотря на общую готовность нашей культуры подчиняться законам рынка и наживы со всей той шелухой, которую они несут для души, несмотря на то, что кукольный театр в основном послушно ковыляет в обозе бизнеса развлечений, он все же представляет собой радикально-новаторское и смелое искусство. новаторское – не в смысле неслыханной новизны, а в смысле неприкрытой правды, которая всегда с нами, но настолько проста и привычна, что трудно себе представить, что это она и есть. А радикализм его не только в том, что оно сторонится общепринятого, но и одновременно открывает сердце навстречу и более современному и древнему искусству, тем самым обогащая древнее искусство кукольного театра».

P.S.

Как говорила одна старая женщина в годы моей молодости: «техникум идет вперед». Все же мысль ее была правильна. Век техницизма открывает пред нами новые горизонты и уходит все дальше, уже за линию горизонта.

Но я не исключаю, что где-то совсем впереди прогресса окажутся необходимыми как раз те вещи, которые сберег в своем театре Питер Шуман.